— Ну, — начал Бельский. — Ты был это время в Москве притчей во языцех. Все говорили, что ты уходишь в монахи: «Слышите? Слышите? Уж поехал в Киев».
Между тем каждое утро, просыпаясь, видя тени мартовского солнца, слыша веселый стук колес по освобожденным от снега мостовым, я чувствовал прилив все растущей радости и ожиданья счастья. Я писал письма Ксении в Харьков, но все менее о ней вспоминал, хотя думал, что мы связаны на всю жизнь.
Однажды, выходя из кабинета директора, я встретил на лестнице его мать, пожилую и толстую Марию Александровну[273]
. После нескольких приветливых слов Мария Александровна сказала мне на прощанье:— Не забывайте нас.
Я спросил Рачинского:
— Как надо понимать эту фразу? — и Григорий Алексеевич отвечал:
— Это значит: относитесь к нам так, как относились ваши родители, навещайте нас.
Я не стал возражать Рачинскому, что мои родители никогда не бывали в доме директора. Мне было странно и немного грустно: вот я неожиданно достиг того, о чем мечтал четыре года, я имею право бывать в доме директора, и как это теперь для меня неважно. Все же я решил воспользоваться любезным приглашением Марии Александровны и однажды, часов около четырех, зашел к Ивану Львовичу, который занимал комнату отдельно от всей семьи: ход в нее был из рекреационной залы. Надо было пройти мимо столбов и трапеций для гимнастики и подняться наверх по темной лестнице. Иван Львович был, как всегда, очень любезен. Вытащил кучу семейных фотографий и стал мне их показывать. Там была изображена Маша решительно во всех возрастах и видах: здесь она скромной четырнадцатилетней девочкой помещалась у ног матери, среди многочисленных братьев и сестер; там уже взрослой девушкой, с розой на груди, она сидела посреди зеленого луга, обнявшись с сестрой, резко выраженной брюнеткой, с прямыми чертами лица, совсем не похожей на Машу. Мне казалось, что передо мной какие-то золотые россыпи, и опять было грустно, что я так поздно получил доступ к этим сокровищам.
— Ну, пойдем обедать, — сказал мне Иван Львович, и мы спустились вниз. В гостиной я застал всю семью. Маша сидела в кресле, а на руках у нее дремал младший сынок директора. За обедом я старался казаться оживленным и много рассказывал о моих киевских впечатлениях. Когда я уходил, случилось так, что в коридоре мы оказались вдвоем с Машей и обменялись с ней несколькими словами.
В каком-то странном состоянии я вернулся домой. Через две недели я повторил визит к директору и опять обедал и перемолвился несколькими словами с Машей. Между тем весна брала свое, все веселее трещали пролетки, все радостнее становилось в моей квартире на Поварской с Зязей и двумя кошками. Я еще не решался признаться самому себе в том, что творится в моей душе. Наконец написал Ксении: «То чувство, которое я считал конченым, вернулось».
Через несколько дней я получил из Харькова ответ: «Я ждала такого письма. Несколько дней я была в невероятной тоске. Да, иначе не могло быть».
Тяжесть свалилась с моих плеч. Я начал ходить к директору еженедельно, потом несколько раз в неделю. Я был принят в доме как постоянный гость и друг и застревал по вечерам до двенадцатого часа.
Быт этого дома был замкнутый, однообразный, почти монастырский. В девять часов вечера подавали чай, не в столовой, а в большой гостиной, выходившей окнами во двор. За чаем кроме хлеба всегда подавались ломтики ветчины. Гостей не бывало, за исключением Вельского, часто заходившего провести вечерок после заседаний. Кроме него ежедневно присутствовала за чаем пожилая барышня Ст., никогда не произносившая ни слова. Перед чаем мы обычно проводили с директором один час в его кабинете за умными разговорами. Иван Львович доставал том Боратынского и анализировал наиболее трудные, запутанные философски и синтаксически стихи. Это он делал мастерски. Но мы уже начинали ожесточенно спорить. Иван Львович показывал мне том «Вечерних огней» Фета с пометками его отца, сделанными синим карандашом. Покойный Поливанов имел привычку педагога ставить отметки под стихотворениями. С ужасом я увидел подо всеми стихами Фета громадные, синие колы-единицы. Кол стоял под «Alter ego» и другими шедеврами. Неожиданно только под стихотворением «В дымке-невидимке выплыл месяц вешний» стояло 5; четверок и троек совсем не было. Иван Львович, конечно, стоял за все эти колы и доказывал мне негодность «Вечерних огней», книги почти канонической в доме Соловьевых. Споры наши обострялись, когда затем Иван Львович приносил том Бунина и доказывал, что вот это хорошо: и правильно, и понятно, и с большим чувством природы. Отсюда возникла моя вражда к Бунину, которую я впоследствии изливал на страницах журналов, выходя за пределы объективности и правды[274]
. Но Бунин был тогда знаменем для тех, кто не принимал новой поэзии и не понимал наших классиков. Дядя Павел однажды заявил:— Я не понимаю, почему все так носятся с Тютчевым. Право же, Бунин не хуже.