И несчастная молодая женщина повалилась отцу моему в ноги.
Тут прибежали маменька, тетки, Лизаньку подняли, увели в спальню, уложили в постель, укрыли одеялами. Но она, дрожа как в лихорадке, беспрестанно вскакивала, плакала, рыдала и кричала:
— Нет, я у вас не останусь!.. Я хочу к Мите! Куда увели Митю? Отведите меня к нему!..
Покуда маменька и тетки ухаживали за полупомешанной от горя Лизанькой, отец мой проворно оделся и ускакал куда-то, но скоро, узнав роковую правду, вернулся домой. Оказалось, что Никитин никогда и не был гвардейским офицером, а был просто армеец, игрок и шулер, который после крупного выигрыша бежал в Петербург, самовольно переделал себя в гвардейского офицера, произвольно менял мундиры, появлялся в разных обществах и, наконец, дошел до такой предерзости, что обвенчался в Казанском соборе с графиней Толстой; что его давно уже разыскивали, наконец, нашли, арестовали и сдали куда следует; а теперь, вероятно, самозванец будет разжалован в солдаты и сослан в арестантские роты.
Не буду тянуть этого плачевного для бедной Лизаньки рассказа. Все, что разузнал тогда папенька, оказалось верным: Никитина разжаловали в солдаты и отдали в арестантские роты, куда именно — я не знаю; знаю только, что перед его отправлением Лизанька потребовала свидания с мужем. Ей дозволили. И после этого свидания дорогой Митя сделался в ее глазах просто святым, без вины обвиненным человеком… И она решилась последовать за ним в ссылку. Тут с нею уж ничего нельзя было поделать. «Хочу умереть вместе с несчастным Митей!» — отвечала она на все уговоры и советы родных; и точно, живо собралась и налегке, взяв с собою только мешочек, в который уложила наследство после отца, уехала вслед за мужем, позволив проводить себя до места назначения одному только Ивану Кудрявому.
Сокрушенный горем своей барышни, Иван Никитич скоро вернулся. Лизанька осталась при муже. И с тех пор она точно в воду канула: долго не подавала о себе никакой вести, не отвечала дядям ни на одно письмо. Бабушка Рытова, должно быть, после этой истории, скоро скончалась, потому что я после о ней ничего уж не слыхала.
Лето 1827 года мы опять прожили на Черной речке, где, между прочими своими занятиями, отец мой нарисовал для оптика Роспини, с которым они были большие друзья, несколько уморительных панорам или движущихся картин; не знаю, право, как правильно их назвать. После, зимою, я их видела на оптических вечерах, которые давал для публики доктор Роспини в своем огромном зимнем помещении на Исаакиевской площади против Адмиралтейства. Вот что это были за картины: публика сидела в креслах, и вдруг в зале сделается совсем темно, а где-то вдали покажется светлое Пятнышко с булавочную головку, пятнышко это бежит, бежит вперед, растет, растет, обращается в страшную рожу, которая, набегает на зрителя, делает ему разные гримасы, точно живая… и вдруг в зале опять темно, и рожи нет, пропала!
В этом году папенька приготовил для этих вечеров новые забавные штуки. Например, на декорации изображен Строганов сад, в том месте, где стоит египетский саркофаг; ярко светит луна. Бьет полночь. Из могилы подымается скелет и тоже двигается на зрителя, брякая костями… и ворочая страшными глазищами… Подойдет к самому носу и исчезнет. А то помню еще панораму, нарисованную в этом же году папенькой, которая зимою больше всего потешала Роспиниевскую публику.
Декорация — тот же Строганов сад, только днем. По крайней дорожке, около Черной речки, гуляют на задних лапках одетые по последней моде две английские собачки. За ними выступает ливрейный лакей — толстая моська, неся в передних лапах зонтики и шали своих барынь. Помню, что когда эту картину открывали, то в зале Роспини поднимался гомерический хохот и долго не унимался. Это значило, что в английских собачках публика узнала престарелых княжон Е… И невозможно было не узнать их: они были похожи, как две капли воды.