«Завтрак у предводителя», однако, недолго продержался в репертуаре, потому что постоянная публика Александрийского театра так привыкла к пошлым водевилям, что тонкий и настоящий юмор был ей не по вкусу.
Я была на третьем представлении «Завтрака у предводителя», и мне было досадно, что двое приживальщиков Тургенева оказали ему медвежью услугу, вздумав вызывать автора: их голоса были заглушены дружным шиканьем.
Тургенева это страшно огорчило, и он, в горячности, давал клятву, что для такой тупоумной публики никогда более не будет писать пьес. В сущности, он был прав, потому что его пьеса была перлом между теми пьесами, которые давались тогда на русской сцене… Через несколько времени, однако, Тургенев опять написал пьесу — «Провинциалку», и поставил ее на сцену. Эта пьеса держалась в репертуаре дольше, потому что в ней играли две любимицы публики: Вера Васильевна Самойлова и Снеткова. Если не ошибаюсь, Щепкин, приехавший в Петербург на гастроли, взял эту пьесу для своего бенефиса.
Щепкин был уже стар и в сцене признания, что он отец богатой помещицы, так расчувствовался, что расплакался и едва мог говорить свою роль.
Островский приехал в Петербург летом хлопотать о постановке своей комедии на Александрийской сцене, а в это время уже готовилась Крымская война.
За обедом присутствующие только и говорили, что о войне.
Островский не принимал никакого участия в жарких спорах о предстоящей войне, и когда Тургенев заметил ему, неужели его не интересует такой животрепещущий вопрос, как война, то Островский отвечал:
— В данный момент меня более всего интересует, дозволит ли здешняя дирекция поставить мне на сцену мою комедию.
Все ахнули, а Тургенев заметил с многозначительной улыбкой:
— Странно, я не ожидал такого в вас равнодушия к России!
— Что тут для вас странного? Я думаю, что если бы и вы находились в моем положении, то также интересовались бы участью своего произведения: я пишу для сцены и, если мне не разрешат ставить на сцену свои пьесы, я буду самым несчастнейшим человеком на свете.
Когда Островский и другие гости разъехались, и остались самые близкие, Тургенев разразился негодованием на Островского:
— Нет, каков наш купеческий Шекспир?![173]
У него чертовское самомнение! И с каким гонором он возвестил о том, что постановка на сцену его комедии важнее для России, чем предстоящая война. Я давно заметил его пренебрежительную улыбочку, с какой он на нас всех смотрит: «Какое вы все ничтожество перед моим великим талантом!»— Полно, Тургенев, — остановил его Некрасов, — ты, когда расходишься, то удержу тебе нет! В тебе две крайности — или ты слишком строго, или чересчур снисходительно относишься к людям; а на счет авторского самолюбия, то у кого из нас его нет?.. Островский только откровеннее других.
— Я, брат, при встрече с каждым субъектом делаю ему психический анализ и не ошибаюсь в диагнозе, — ответил Тургенев.
Некрасов улыбнулся, да и другие также, потому что было множество фактов, как Тургенев самых пошлых и бездарных личностей превозносил до небес, а потом сам называл их пошляками и дрянцой…
Мы жили на даче между Ораниенбаумом и Петергофом, на берегу моря, когда неприятельская эскадра появилась около Кронштадта, и один пароход появился в туманное утро почти у самой крепости, тогда как все были уверены, что невозможно пройти, потому что фарватер был затоплен судами.
Пароход этот был виден с берега, с нашей дачи; он постоял немного и скрылся. Из кронштадтской крепости началась такая страшная канонада, что у нас на даче дрожали стекла, а дача стояла на расстоянии 6-ти верст от крепости. По шоссе в Ораниенбаум скакали экипажи, верховые, артиллерия, конница, шла форсированным шагом пехота, тянулись полковые обозы. Я видела, как на тройке в коляске проскакал государь Николай Павлович к Ораниенбауму и за ним несколько генералов.
У государя было мрачное выражение лица, но он с обычным величавым спокойствием смотрел по сторонам на войска, идущие по дороге.
Когда он ехал назад, его нельзя было узнать, он сидел в коляске с поникшей головой, и глаза его были закрыты, точно он спал. Бледность его лица была мертвенная.