В тот год у нас в программе были Лукреций, Ювенал, «Гепгамерон»{134}, Дидро; если бы в определенных вопросах я осталась столь несведущей, как того желали родители, мне пришлось бы пережить шок. Неожиданно родители спохватились. Однажды, когда я занималась в папином кабинете, ко мне вошла мать и села напротив; она замялась, покраснела и произнесла: «Есть некоторые вещи, которые тебе следует знать». Я тоже покраснела и быстро ответила: «Я их знаю». Мать не стала выяснять источник моей осведомленности; к нашему взаимному облегчению разговор на том и кончился. Несколько дней спустя она позвала меня к себе в комнату и, преодолевая неловкость, спросила, «как у меня обстоит дело с религией». Сердце мое заколотилось: «В общем-то, — сказала я, — с некоторых пор я не верую». Мать изменилась в лице. «Бедная моя девочка!» — проговорила она. Она встала и закрыла дверь, чтобы сестра не слышала продолжения; с мольбой в голосе мама попыталась привести какие-то доказательства существования Бога, потом бессильно развела руками и остановилась, едва не плача. Я сожалела, что причинила ей боль, но почувствовала большое облегчение: наконец-то я смогу жить с открытым лицом.
Как-то вечером, выходя из автобуса 8, я увидела около дома машину Жака: за несколько месяцев до этого он купил себе небольшое авто. Я стремглав взлетела по ступенькам. Теперь Жак реже заходил к нам; мои родители не могли смириться с его литературными вкусами, а ему, наверно, надоела их язвительность. Отец был убежден, что монополия на талант принадлежит кумирам его юности и мода на современных и иностранных авторов — чистой воды снобизм. Альфонса Доде он ставил бесконечно выше Диккенса; когда при нем говорили о русском романе, он лишь пожимал плечами. Один студент Консерватории, репетировавший с отцом пьесу М. Жанно «Назад к земле», воскликнул однажды в безудержном порыве: «Да перед Ибсеном надо склониться до земли!» Отец в ответ расхохотался: «А я вот не склоняюсь!» Любые нефранцузские произведения литературы — английские ли, славянские или скандинавские — казались отцу невыносимо скучными, сумбурными и ребячливыми. Что до писателей и художников авангарда, то они «цинично спекулировали на человеческой глупости». Отцу нравилась непринужденность некоторых молодых актеров: Габи Морле{135}, Френе{136}, Бланшара{137}, Шарля Буайе{138}. Зато эксперименты Копо{139}, Дюллена{140} и Жуве{141} он считал несерьезными, а «всяких там полукровок, вроде Питоева{142}», вообще терпеть не мог. Тех, кто не разделял его точку зрения, отец называл «скверными французами». Но Жак ловко уклонялся от дискуссий; оставаясь галантным и словоохотливым, он перебрасывался шутками с отцом, шутливо-церемонно ухаживал за матерью и прилагал все усилия, чтобы ничего не сказать. Я сожалела об этом, потому что когда по случайности он вдруг раскрывался, то вызывал у меня живейший интерес; он уже не казался мне претенциозным; о мире, людях, живописи, литературе он знал несравнимо больше, чем я, и мне хотелось, чтобы он поделился опытом и знаниями. В тот вечер он, как всегда, принял тон взрослого кузена, но в его голосе и улыбке было столько тепла и ласки, что я почувствовала себя счастливой просто оттого, что вижу его. Когда вечером я легла в постель, на глаза у меня навернулись слезы. «Я плачу, значит, я люблю его», — подумала я блаженно. Мне было семнадцать: самый подходящий возраст.
Мне показалось, я нашла способ завоевать уважение Жака. Я знала Робера Гаррика, читавшего в институте Сент-Мари курс французской литературы. Гаррик был инициатором и руководителем социального движения, так называемых Команд, которые старались донести культуру до широких слоев населения. Жак тоже был записан в Команды и с большим уважением отзывался о Гаррике. Если мой новый преподаватель обратит на меня внимание и как-нибудь похвалит перед Жаком, думала я, то, может быть, кузен перестанет считать меня не достойной интереса школьницей. Гаррику было чуть больше тридцати; он был светловолос и лысоват, говорил веселым голосом с легким овернским акцентом; то, как он объяснял Ронсара, стало для меня откровением. В мою первую курсовую я вложила все свои силы, но профессорской похвалы дождалась только монахиня-доминиканка, приходившая на лекции в мирской одежде; мы с Зазой заработали по одиннадцать баллов, едва оторвавшись от всего остального класса. Следующей за нами была Тереза.