1 февраля 1827 года около 9 часов вечера в последний раз загремели мои дверные затворы и появился плац-адъютант Трусов, объявивший мне о нашем отправлении в Сибирь. С чувством я простился с ним, выразив ему свою искреннюю благодарность за все доброе участие, какое он во все время заключения оказывал мне. Надев шубу и теплые сапоги, я последовал за ним в дом коменданта, где уже были Нарышкин, А.И. Одоевский и мой брат. Чрез несколько минут по лестнице застучала та же деревяшка, которая при начале заключения произвела на нас такое неприятное впечатление перспективой пытки, и тот же комендант Сукин произнес: "Я имею Высочайшее повеление, заковав вас в цепи, отправить по назначению". При этом он дал знак, по которому появились сторожа с оковами; нас посадили, заковали ноги и дали веревочку в руки для их поддерживания. Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем, которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жандармом, которых было четверо, столько же, сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись. Городом мы проехали мимо дома Кочубея, великолепно освещенного, где стояли жандармы и пропасть карет. Взглянув на этот бал, один из наших спутников, Одоевский, написал потом свою думу, озаглавленную "Бал мертвецов".
Когда мы подъехали к заставе, нас с братом посадили в одни сани, а Нарышкина с Одоевским — в другие; на облучках поместилось по одному жандарму в наших санях, а другие два поместились с фельдъегерем. Теперь уже мы быстро помчались за санями фельдъегеря, и колокольчик заунывно запел в тишине ночи. Звуки эти, давно знакомые нам при самых счастливых и радостных обстоятельствах жизни, теперь пробудили в душе самые тяжелые мысли, и неумолимая грусть камнем налегла на сердце; теперь звуки эти перенесли нас далеко под родной кров, в среду милой семьи, где представилась мне наша нежная чудная мать, юные милые любящие сестры, которые, может быть, в эту самую минуту проливают слезы о погибели нашей в вечной разлуке.
Да, тяжело быть причиной несчастия и слез чьих бы то ни было, даже врага; каково же сознавать, что был причиной несчастия и слез людей самых дорогих сердцу!
На станциях мы ближе познакомились с нашими спутниками, и с этой поры до самой вечной разлуки нас связывала с ними самая искренняя задушевная дружба, особенно с князем Александром Ивановичем Одоевским, который был нам ровесником по возрасту и родным по нашим к нему чувствам. Мы скоро увидели в нем не только поэта, но, скажу смело, даже великого поэта; и я убежден, что если б собраны были и явлены свету его многие тысячи стихов, то литература наша, конечно, отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами. Он был очень рассеян, беспечен, временем до неистовства весел, временем сумрачно задумчив, и хотя, конечно, он не мог не сознавать своего дара, но был до того апатичен, что нужно было беспрестанно поджигать его, чтоб заставить писать. Большую часть его стихов мы с братом и с Петром Александровичем Мухановым решительно можем отнести к нашим усилиям и убеждениям. Первыми его слушателями, критиками и ценителями всегда были мы с Мухановым и Ивашевым. Но о нем расскажу в своем месте.
Помню, что на дороге в Шлиссельбург нас перегоняли тройки, которых, несмотря на все усилия фельдъегеря, мы не могли перегнать; он догадывался, что это были некоторые из супруг наших товарищей, и это чрезвычайно его волновало. На станции возле нашей комнаты появился кто-то из них, и они через дверь, запертую, конечно, могли перекинуться несколькими словами с Нарышкиным. Когда мы с братом сели в повозку, в воротах под сводом к нам поспешно подошла очень молодая дама чудной красоты и, протянув руку, хотела нам всунуть пачку ассигнаций. Мы с братом, конечно, отказались, сказав ей, что мы деньги имеем у фельдъегеря, но она настаивала на том, чтоб мы взяли, но тут раздалось грозное слово "Пошел!", и мы расстались, с чувством пожав ей руку.