Начал я все-таки с пьесы, а вернее, с текста, который действующие лица будут произносить на сцене. Особых мук творчества я не испытывал. Писать текст для Бори Гусовского не требовалось вообще, так как он все равно будет говорить на сцене, что захочет. Начало спектакля явилось моему мысленному взору еще до того, как я взялся за перо: на авансцене появляется матрос-негр — зазывала пассажиров с таким текстом:
— Билеты! Билеты! Берите билеты! Через двадцать минут отправляется океанский пароход «Луиза»! Он плывет в Америку, где доллары валяются на земле! Спешите! Спешите! Берите билеты!
Самым остроумным местом в пьесе был текст, сочиненный моим дядей Юрой, уже отслужившим в армии и работавшим клепальщиком котлов на заводе «Большевик». Он сочинил монолог для моего брата Ромы, отличавшегося некоторой полнотой и способностями комика, а потому подходившего на роль одного из пассажиров «Луизы». Выходя на палубу, Рома говорил:
— Уважаемые лорды и леди, я — король самоварной меди, председатель треста сдобного теста, любитель всевозможных наук — сам Кук Бук Джук…
В последний момент Люба Горенштейн, которая исполняла роль единственной на корабле дамы и танцевала танго с деспотом-капитаном, играть в спектакле отказалась, и у меня не оставалось иного выхода, как сыграть эту роль самому, не отказываясь от роли зазывалы-негра, которую, кроме меня, тоже играть было некому.
И премьера состоялась, успех был полным, а театр навсегда остался для меня светлым праздником и заветной мечтой.
О театре я думал как о своей будущей профессии, хотя никому в этом не признавался. Несмотря на все превратности моей военной «карьеры», театральная отрава никуда из меня не ушла, но в 1946 году мне уже было ясно, что театр как профессия навсегда остался для меня за пределами доступного, и моя подпорченная биография стала тому причиной.
С пятном на биографии
Возвратившись в Киев после всего, что со мной произошло за пять с половиной лет, я на следующий же день, 6 декабря, отправился в свою родную 91-ю школу и был приятно удивлен, найдя там того же директора Приймачка. Встреча была теплой и радостной, чуть с грустинкой. Узнав, что я был в плену, Приймачок не очень удивился, но очень огорчился и уж, конечно, не произнес ни слова упрека, разве что — в адрес моих угасших, как он выразился, глаз. Что-то из меня невозвратно ушло, что-то надломилось и погасло, и он понимал, что причиной тому была не война, а плен. Он тут же восстановил мой аттестат зрелости взамен зарытого на краю воронки под Каховкой.
О возможности моей педагогической работы Приймачок не заикнулся, а предложил мне работу кассира и уполномоченного по продовольственным карточкам. А ведь когда по окончании школы я ждал призыва в армию, он сразу взял меня на должность старшего пионервожатого школы и говорил о перспективах преподавательской работы. Заподозрить Приймачка в забывчивости было никак нельзя. И это еще раз подтверждало, что педагогическая работа мне не светит.
Кто б мог подумать, что 1 сентября 1947 года я стану студентом Учительского института? На этом настояла моя жена Белла (6 июля 1947 года я женился), о которой я уже упоминал в начале своих мемуаров.
Жена училась в консерватории и была пианисткой. Каждое лето начиная с 1939 года она приезжала в Боярку, в противотуберкулезный санаторий, заменить тамошнего музработника на время отпуска. Там летом 1940 года я и познакомился с ней и с ее женихом, который потом погиб на войне.
Формально, по закону, никто не лишал меня права поступать в институт. Более того, участники войны принимались вне конкурса. Учительский институт давал возможность получить диплом через два года, которые мы надеялись просуществовать на заработки жены, мою стипендию и на то, что мне, быть может, удастся подзаработать во время учебы и летних каникул.
На вступительных экзаменах я сразу же получил двойку за диктант, так как сделал тринадцать ошибок. Это меня очень удивило: ведь в школе я получал по русскому языку в основном пятерки. Сказалось отсутствие практики письменной речи на протяжении всей войны. Провалив диктант, я не допускался к следующим экзаменам, но комиссия сделала для меня как для участника войны снисхождение: на устном экзамене мне показали мой диктант, где красными чернилами были подчеркнуты, но не исправлены, мои ошибки, и сказали, что если я их исправлю и объясню и сдам устные экзамены, мне за диктант поставят тройку. С этой задачей я справился и был допущен к следующим экзаменам, которые сдал на четверки.
Учился я лучше всех на курсе, но Сталинскую стипендию получал комсорг института, мой сокурсник и ровесник. А мне бы она ох как пригодилась: в мае 1948 года у меня родился сын и надолго заболела жена. Положение наше было просто бедственным, и вся надежда была на то, что хотя бы по окончании института у меня появится постоянный заработок.
Гром грянул в июне 1949-го: когда я уже сдал два госэкзамена из четырех, меня из института исключили. В приказе значилось: «по причине сокрытия факта биографии при поступлении в институт».