Совершенное бездействие, в котором я проводил весь день, не видя перед собою другого живого существа кроме оборванного караульного, приходившего на ночь, было способно довести меня до помешательства. Передумав обо всех обстоятельствах и случайностях, могущих послужить к моему освобождению, я стал вспоминать прошедшее, думать о будущем и углубляться, наконец, в философские вопросы, заводившие меня иногда так далеко, что я начинал чувствовать необходимость обращаться от вечной думы к какому-нибудь материальному развлечению. Добыв кусочек карандаша, я рисовал на ставне и на строганых столбах все, что приходило на ум; о бумаге нечего было и думать. Животных, цветы и виды черкесы переносили, но не хотели терпеть человеческих фигур, запрещаемых Кораном, и всегда их соскабливали. Суреты, как они их называли, наводили на них суеверный страх... “Откуда берешь ты смелость, – сказал мне однажды Тамбиев, – так сходно изображать человека, созданного по подобию Аллаха?
Души ты не можешь ведь дать твоему изображению. Смотри, когда ты умрешь, на том свете твои суреты отнимут у тебя покой, требуя для себя бессмертной души; а откуда ты ее возьмешь?” Потом я занялся резьбой из кизилового дерева палок, употребляемых черкесами для ходьбы в горах. Это им очень нравилось, и многие просили меня украшать их палки, что мне всегда удавалось, к их удовольствию.
Мое помещение находилось недалеко от домов, занимаемых семейством Алим-Гирея. Женские и детские голоса долетали до меня беспрестанно, но я видел их на первых порах только издали, когда они мелькали мимо моей хижины, сколько можно избегая подходить близко. Строгий закон стыдливости удалял от меня женщин; дети просто боялись гяура, знакомого им только по чудовищным рассказам отцов и матерей. Но это продолжалось недолго; детское любопытство взяло верх над страхом. Смотря на детей Тамбиева, давно привыкших ко мне, абадзехские дети начали подходить поближе, потом одна из девочек решилась влезть в мою башню, и кончилось тем, что мы очень подружились. Женщины, узнав от детей, что во мне нет ничего злого и неприличного, перестали делать большой крюк, обходя мое жилье, и когда не было вблизи черкесов, останавливались разговаривать со мною. В их словах и приемах я всегда замечал много скромности и доброты. Чаще всего меня навещали две молодые девочки: Кучухуж, дочь Алим-Гирея, и ее служанка Хан. Пользуясь каждою свободною минутой, они прибегали ко мне с какими-нибудь детскими рассказами или расспросами, приносили мне яиц, ягод, табаку, приводили за собой других девочек, пели хором абадзехские песни или, видя меня нерасположенным и задумчивым, сидели молча в ожидании от меня ласкового слова. Голубоглазая, белокурая Кучухуж, двенадцати лет, была совершенный ребенок, а Хан, имевшую пятнадцать лет, можно было считать взрослою девушкой. Она была прехорошенькая, живая, стройная девушка, с нежными чертами лица, блестящими черными глазами, столько же смуглая, сколько Кучухуж была бела; ее одевали, воспитывали и холили не как других служанок, ибо готовили ее на продажу туркам, так как она обещала быть красавицей. Хан выказывала всегдашнюю готовность прислуживать мне в чем могла и делала это с такою скромностью, что весьма понятно, если я находил более удовольствия видеть ее перед собою, чем абадзехского мальчика, Накыжа, грязного, дурного и злого, как обезьяна, приставленного ко мне Тамбиевым для услуги и для денного караула. Служил он мне очень плохо, и, если бы не Хан и Кучухуж, я бы оставался по целым дням без глотка воды и без огня, – но караулил хорошо. Издали он не упускал меня из глаз, и я избавлялся от его докучливого присутствия только на то время, когда он уходил в соседние аулы красть съестное, плоды и кур.
Недолго я пользовался удовольствием любоваться хорошенькою Хан. Через три месяца ее увезли продавать. Она зашла проститься со мною перед отъездом. Смех и слезы сменялись на ее лице. Я спросил, чему она рада и о чем плачет.
– Как не радоваться, – отвечала Хан, – я здесь рабыня, не то что Кучухуж, а там, говорят, буду непременно госпожой; мне дадут хорошие платья, дадут денег, я стану пересылать их отцу и матери, а если будет много денег, так выкуплю их на волю и перевезу к себе за море.
Почти каждая черкешенка оставляет горы с подобными надеждами, и, случается, эти надежды оправдываются самым блестящим образом...
– А слезы о чем?
– Жаль расставаться с родными, да еще... еще одного боюсь.
– Чего же?
– Не знаю, к кому я попадусь, будет ли он добр и весело ли мне будет его любить: мать говорит, что меня купит богатый турок, может быть, паша, именно для того, чтоб я его любила.