По возвращении в аул я занял с Абдулом-Гани прежнюю избу; его приковали исправленною цепью, а мне наложили оковы на ноги. Первая встретила меня с непритворною радостью черная Хакраз, забывшая побои, которыми я ее угостил в лесу, право, против моего желания и только для спасения ее от смерти. Абдул-Гани не пожалел бы ее. Потом Аслан-Коз, воспользовавшись минутой, когда не было караульных, показалась у дверей, улыбнулась мне и только успела шепнуть, что новый дом готов и меня переведут в него на другой день. Все приняло для меня свой прежний вид. Абдул-Гани прорыдал весь вечер, проклиная свою глупость, и с растерзанным видом просил простить его. Глубокое его отчаяние возбудило мою жалость. Зная, что нас разлучат и на первое время все караульные, которыми Тамбиев мог располагать, будут находиться у меня, а его оставят, может быть, одного, надеясь, что в одну или две ночи нельзя перепилить оков, я указал ему на приготовленное мною средство избавиться от них и снова бежать. По обыкновению ногаец не понимал ничего, и я долго должен был ему толковать употребление ключа и способ, как добраться до замка, висевшего за стеною, с наружной стороны избы, что было возможно только через крышу. Все сбылось, как я предполагал. В новом помещении три человека пришли меня караулить, несмотря на положительную невозможность уйти из него. Абдул-Гани остался один и в первую же ночь воспользовался ключом и моими советами. В этот раз он более не возвращался, десять дней бродил по лесам, от голода съел свои чувяки из телячьей кожи, а все-таки кончил тем, что дошел до родного Тохтамыша. Несмотря на свою силу и, казалось, неразрушимое здоровье, он не перенес безнаказанно страданий семимесячного плена и четырех попыток спастись. Скоро после прихода домой он начал чахнуть и умер через полгода.
Двум пленным Тамбиева, казаку да татарину, я указал путь к свободе; за то судьба, казалось, совершенно отрезала его для меня самого. Новый дом для меня, над которым Аслан-Бек трудился так долго, состоял из крепкого деревянного сруба с потолком, не существующим в обыкновенных черкесских постройках. В глубине избы находился другой сруб из толстых бревен, с бревенчатыми полом и потолком, снабженный низенькими дверьми: в нем-то я должен был поместиться. В этой темнице, имевшей большое сходство с ящиком увеличенного размера, царствовала совершенная мгла; окна не было; свет и воздух проходили только в незамазанные щели между бревнами стены, обращенной вовнутрь большой избы. В затворе я мог только лежать и сидеть; на ноги подняться было невозможно. Каждый день растворяли на несколько мгновений дверь, запертую двумя запорами и замком, ставили миску с молоком и кашею, кувшин воды и тотчас затворяли. Все платье, кроме рубашки и холщовых шаровар, у меня отняли. Сверх оков на ногах меня еще приковали по-прежнему за шею; хотели мне сковать также руки, да во всей абадзехской земле не нашли потребных на то желез. В таком положении я пролежал конец июля, август, сентябрь и октябрь без движения, без занятия, без света, почти без свежего воздуха, без надежды на освобождение. Что я перенес и передумал в это время известно одному Богу; рассказывать было бы слишком долго, к тому же, как было сказано, я не пишу исповеди, а вспоминаю одни факты. Не стану от них отклоняться.
На первых порах мною овладело глубокое уныние. Мое положение казалось до того нестерпимым, возможность освободиться столь невероятною, что не раз мне приходила мысль уморить себя голодом или разбить голову об стену. Одно время я перестал даже есть и около шести дней не трогал пищи, стоявшей возле меня; потом вдруг проявлялась опять надежда: вырабатывалась уверенность, что с твердою волею и терпением можно вырваться даже из этой темницы и спастись, несмотря на кабардинцев и на всех абадзехов, перегораживших дорогу на Кубань. Тогда я переходил к неумолкаемой, лихорадочно потрясавшей меня умственной деятельности, день и ночь придумывал средства к спасению; каждому предположению моему постоянно противился только недостаток какой-нибудь самой незначительной вещи, камня, кусочка железа, способных обратиться для меня в орудие свободы. Все мои мысли, все желания были обращены к одному предмету – добыть ножик, но как и где его добыть? Ножа мне не давали в руки не только для еды, но даже для крошения табаку, из которого я делал нечто похожее на пахитосы; я был принужден рвать его ногтями. Пока я мысленно ухищрялся, как бы преодолеть судьбу, дни тянулись для меня без конца. Для того чтобы не помешаться на одной мысли, занимаясь ею исключительно, я выучился жить двойною жизнью. Мне стоило только днем задумать о том, что желал видеть во сне, и ночью все задуманное представлялось так ясно, будто я испытывал его наяву. Этим способом я переносился куда хотел, видел кого желал и часто, просыпаясь, не умел в первые минуты отличить сна от действительности: так живы, так ощутительны были картины, являвшиеся во сне моему воображению.