Впрочем, болезнь Харджиева общеизвестна и зарегистрирована, а письма Рудакова свидетельствуют о его ненормальности. Для него характерно, между прочим, и то, что мне рассказала про него Эмма Герштейн: во время войны он очень страдал от того, что имел только звание лейтенанта, хотя должен был, происходя из военной семьи, быть генералом… Ему и в голову не пришло подумать о том, были ли у него специальные данные для военной карьеры (вероятно, их было еще меньше, чем для поэта или литературоведа), он, с детства потрясенный трагической историей своей семьи (расстрел отца и братьев — все были крупными военными), остро ощущал свою ущемленность и бесправие, и в этом чувстве доходил до абсурда. Харджиев же мог пожаловаться только на разорение своей очевидно до революции богатой семьи — из-за этого, по-моему, сходить с ума не стоило. Характерно, что Рудаков, оставшийся на попечении двух сестер, рос активным пионером и комсомольцем и был до ужаса лоялен. Он, например, с пеной у рта доказывал Мандельштаму, что стихи должны отвечать требованиям современности и что он должен писать только такие стихи, которые не может не одобрить Союз Писателей… И Харджиев тоже не переносил никакой фронды и при подборе стихов проводил первую цензуру с необычайной бдительностью. Это он уговорил Анну Андреевну сочинить стихи для «Огонька» и произвел отбор стихов для первых двух вышедших у нее книг. Вероятно, он обкарнал ее больше, чем это бы сделал профессиональный редактор-цензор в издательстве. Кроме того, Харджиев — ярый противник «второй литературы», возмущался Солженицыным, «Листками из дневника» Ахматовой, и главным образом мной и Анной Андреевной за то, что мы содействовали распространению стихов О. М. в списках, а также журнальными публикациями О. М., которые обычно делались по этим бродячим спискам и полны ошибок. Идеал Харджиева — запереть все в сундуке и дожидаться настоящей книги с договором и под его редакцией… Но я возвращаюсь к Рудакову. У него пропало несколько стихотворений О. М. — «Наши ночлеги», стихи про музыкантов («Чайковского боюсь — он Моцарт на бобах»), стихи про корабль смерти и еще кое-что… Это, конечно, кроме всех черновиков, беловиков и авторизированных списков. Приехав из Ленинграда в Калинин — это было перед самым отъездом в Саматиху — я хватилась, что отдала Рудакову, не переписав, единственный экземпляр стихотворения о Крите («Гончарами велик…») О. М. пытался вспомнить эти стихи, и я записала их в теперешнем виде, но это далеко не точное соответствие списку, отданному Рудакову. О. М. ленился вспомнить точнее: «У Рудакова есть… Сохранится»…
У Рудакова пропало слишком много, чтобы я могла обо всем вспомнить. Знаю, что именно у него находились черновики «уничтоженных стихов», Крит, почти все, что оставалось от Тристий, в частности твердый листок с автографом, на котором отпечатался солдатский каблук, много вариантов вокруг Петрарки, «Стихов о неизвестном солдате», «Волка» и др… Кроме того полный набор авторизованных беловиков 1930–1937 года и т. п. Что раздобыл из всего этого Харджиев? Мне он сказал только про стихотворение о черной свечке в почерке Рудакова. Кроме того, Эмма привезла ему от Рудаковой сборник «Стихотворения» с пометками О. М.
В Саматиху мы взяли с собой довольно много автографов и черновиков, потому что там в последний раз при жизни Мандельштама я составляла список стихов. Часть рукописей — прозу и автографы — мы оставили в корзинке в Калинине. На этот раз обыск был совершенно примитивный и длился десять минут: поискали оружия, а потом перевернули в мешок чемодан с бумагами. Список, который мы составляли, лежал на столе вместе с «ватиканским», и потому сохранился — на стол не поглядели. Еще один список был зашит в подушку у моей матери.
Арестован О. М. был в ночь с первого на второе мая 1938 года. Ордер был помечен одним из последних чисел апреля — у наших убийц не хватало времени для производства арестов и ордера лежали по несколько дней «в очереди». Второго мая я только к вечеру вырвалась в Москву — меня продержали почти весь день, не давая мне лошадей — до станции было километров 30, вероятно, чтобы я не встретилась в Чарусти с Мандельштамом — это станция на Муромской железной дороге. О том, чтобы меня не пустили ехать, распорядились, вероятно, арестовывавшие.