Эти дети были беспризорными, им государство должно было бы оказывать помощь в первую очередь. Но оно ждало, пока половина детей вымрет или разбредется среди населения. Тогда оно определит оставшихся на полуголодный паек в реквизированные дома, снабдив их фальшивыми фамилиями, чтобы они никогда не узнали, кто были их родители и какая их постигла судьба. Оттуда они смогут выходить в поисках добавочного питания. Несколько сотен или тысяч из них государство поместит в колонию ГПУ для показа иностранным делегациям и для вдохновения большевицких гусляров вроде Горького и всяких “путевок в жизнь”. Я видел бесчисленное множество путевок, выданных большевиками русским детям. Среди них “путевок в жизнь” были десятки, а “путевок в смерть” — тысячи.
У этих детей, родители которых умерли от голода, были убиты в подвалах Чека или пропали без вести, была своя организация, свое подполье со своими правилами, жаргоном и условными знаками, своим судом и моралью. Эту организацию детей, названных презрительно “беспризорниками”, следует рассматривать как удивительное проявление самосохранения народа. Дети примерно от шести до десяти лет сопротивлялись гибели с такой энергией, которую не проявляли и взрослые. Русские дети почуяли душой, что их сигналов бедствия никто не услышит, и начали спасать себя сами. Те, кто их не знал, не могут себе представить, сколько эти дети вынесли, какие подвиги для спасения своей жизни совершили! Они преодолевали тысячи верст, привязавшись под вагоном или на укрепленной под вагоном доске, на буферах в поисках хлеба. Как перелетные птицы, они двигались с севера на юг и с юга на север. В лохмотьях, посиневшие от холода, терявшие от голода сознание, они продолжали бороться за свою молодую жизнь, прибегая и к кражам, и к грабежам, к чему угодно, как угодно и когда угодно. Большевики боролись с ними теми же способами, что и со взрослыми. Недаром в одной из песенок, сочиненной беспризорниками, были слова, что их “в Чека свинцовой пулей бьют”.
Наблюдая за советской действительностью, дети играли в расстрелы, в обыски, слово “шлепнуть” произносили с такой же легкостью, как “папа” или “мама”. Большевики, и никто другой, виновны в моральном и физическом бедствии, в которое они повергли тысячи и тысячи русских детей.
Страшные были времена. Опасность и тяжести на фронте — явления совершенно другого порядка. Сколько было истрачено сил, сколько сожжено нервного вещества, чтобы добыть кусок хлеба, иногда на неделю, иногда на месяц. Сколько огорчений, сколько отчаяния пережили мы в те дни, месяцы, годы. С какими людьми поневоле приходилось иметь дело!
Сын
Зина переехала ко мне в Ростов. Я предполагал, что нам удастся выехать в Югославию. Не удалось. Настала зима, жить становилось все труднее. Целыми днями питались водой с сахарином и кусочком жмыха.
Приближался девятый месяц беременности, необходимо было что-то предпринимать. Вспомнили про Ессентуки, где Зина работала, и врача, которому помогла в тяжелый момент. Туда она и уехала.
Наступили величественные светлые дни Воскресения Христова. Дикими охрипшими голосами высмеивали ораторы христианство, устраивали карнавалы, глумились над Церковью, над верой. Но вся эта гнусность ни у кого не находила никакого одобрения, особенно в деревне. Наоборот, толпы народа как никогда наполняли церкви. На Великий четверг реки света залили улицы, тысячи людей бережно несли домой четверговые свечи.
Каждый день я ждал известий от жены. Наконец наступил великий день. Зина написала, что 16-го апреля, на рассвете первого дня Пасхи, когда восходящее солнце озарило Бештау, у нас родился сын, что она самая счастливая в мире женщина, хотя и знает, что грозная реальность скоро постучится в двери.
Во втором письме уже была горечь тревоги о будущем. Знакомые, жившие в достатке, отказали в гостеприимстве, и Зина с сыном на руках искала приют в станице. Нашла комнатку у казаков. Врач и акушерка родильного дома достали ей железную печку и немного топлива, которое она сама перетаскала. Она вынесла на базар все, что можно было продать, и осталась в летнем платье и военной шинели.
Третье письмо было грозным. Сын растет, уже улыбается. Только удастся ли сохранить его и себя? Зина сама едва не падает от голода. Молоко исчезло. Осталось всего три фунта кукурузной муки и больше ничего. Продать уже нечего. Помощи нет ниоткуда: кто мог бы помочь — не хочет, а кто хотел бы — сам голодает.
Ночь после получения этого письма я провел в полубредовом состоянии. Помочь нужно завтра, самое позднее — послезавтра. Окна, выходившие на церковь Святой Троицы, были задернуты занавеской, но детские трупики воскресали, начинали бегать, и за окном я ясно слышал детский голос “папа”. Я начал ходить по комнате и ждать утра. Неужели со мной что-нибудь случится теперь, когда от моей воли и хладнокровия зависят жизни жены и сына?