В тюрьме мы неожиданно получили то, чего всегда добивались: возможность сознавать себя не «отдельными посетителями», а коллективом, сообща обсуждать свое положение и принимать общие решения о том, что нам делать. Несмотря на отсутствие университетских и тюремных властей, на полную свободу собраний, обстановка для обсуждения подобных вопросов не была благоприятна; среди нас могли быть подосланные агенты и провокаторы. Но мы об этом не думали. В первый же день ночью нас разбудили, предлагая указать среди нас четырех студентов: Сапожникова, Антоновича, Сопоцько, имя четвертого я позабыл. Они были среди нас, но начальство в лицо их не знало. Вызов их все-таки им добра не сулил. Антоновича, члена Сибирского землячества, лично я знал хорошо; с Сапожниковым спорил в саду перед арестом; Сопоцько узнал только потом; он тогда считался толстовцем и, как мне говорили, потом сделался исступленным правым и провокатором. Но что в тот момент было нам делать? Собрались на совещание, надо было выбрать председателя, и со всех сторон стали кричать мое имя; не знаю, чему я был этим обязан; тому ли, что, несмотря на спор с Сапожниковым, очутился в Манеже, или докладами о Парижской ассоциации? По моему предложению было признано, что заинтересованные должны сами решить, что им делать; если они предпочтут скрываться – мы их, конечно, не выдадим; если же они хотят себя назвать, мы не имеем права их отговаривать. Они предпочли сами явиться. Это был единственный случай, когда мы что-то «решили». На остальных собраниях были только разговоры. Помню общее от них впечатление. Рассуждали о том, что нам делать, какие предъявить к правительству требования, как это было сделано в 1887 году. Большинство не хотело понять, что, когда мы в тюрьме, мы никаких условий ставить не можем, что нам нечем правительству угрожать. Мы старались узнать, что происходило на воле. Ко мне пришел лечивший меня доктор В.А. Остроумов узнать о здоровье. От него мы узнали, что в городе все спокойно, что наш арест впечатления не произвел. Это подтверждали и другие. Через несколько дней в тюрьму привели новую партию студентов в 77 человек. Их поместили в другом помещении. Мы видеть их не могли, но могли перекликаться через внутренний двор. Они рассказали, что сходки кое-где возникали, но их умышленно не трогали, и они прекратились. Привели потом третью, последнюю партию в 60 человек: они говорили о том же. Беспорядки не удались, не произвели впечатления. В этом положении ставить правительству условия – могло показаться смешным. Наши тогдашние споры о том, что нам делать на воле, напомнили мне наши теперешние споры о том, какой желателен порядок в России, когда «большевизм будет свергнут». Практические вопросы заменились отвлеченными идейными спорами.
Иногда от разговоров о том, что мы могли и должны были делать, уходили в область чистой политики, даже читали на эту тему доклады.
И опять характерно, что те «политические разногласия», которые позднее разделяли на лагери и направления, споры с «либералами» в порицательном смысле и между революционерами обоих толков – марксистов и народников – в тюрьме еще не отражались ничем. Они тогда студенческую массу не волновали, как это стало позднее.
Конечно, это безразличие не мешало нам реагировать на то, что мы видели своими глазами. Мы нисколько себе не противоречили, когда проявляли горячее сочувствие к «политическим арестантам». Раз двух из них, в штатском, вывели на прогулку из башни – и мы их увидели. Словно электрический ток пробежал по тюрьме. Все привалили к окнам, пели им песни, сообщали новости о том, что происходит, пока их не увели. Потом целый день сторожили все окна башни, потому что в одном из них увидели руку, которая чертила в воздухе буквы. Мы сочувствовали им лично, их тяжелой судьбе, но как в тюрьме, так и на воле деятельность, за которую эти люди сидели в «мешках», нас не увлекала. Мы не вдохновлялись никаким другим чувством, кроме долга «солидарности». Если были среди нас люди других, более серьезных настроений, их было так мало, что они не выявлялись. Вероятно, на нас они смотрели с большим сокрушением.