Для тех, кто мог Толстого знать лично, мог судить не только по «Исповеди» и другим его сочинениям, как и почему в нем душевный переворот совершился, но наблюдать, как на поведении и жизни его этот переворот отразился, не могло быть сомнения в его полной искренности, хотя бы он с ним согласен и не был. Более того. Такие люди не могли в глубине души не преклоняться перед его решимостью из-за одной мысли о неизбежности смерти порвать с теми благами мира, которыми он был наделен так исключительно щедро, чтобы стараться пойти за Христом; они не могли не чувствовать в этом решении чего-то столь громадного, на что способны не все. Но для тех, кто его близко не знал, «религия» Толстого (он любил это слово) могла казаться соблазном. Она у людей отнимала то, в чем они все до тех пор искали спасения и утешения, то есть веру в необходимость и пользу для них самих государства с его правом насилия и принуждения для общего блага. А из проповеди Христова учения она устраняла то, в чем для людей казалась его высшая санкция, то есть веру в Христа, как Бога, и в Церковь, как Его представителя. Взамен того, что Толстой у людей отнимал, он предлагал им то понимание, которого они вместить еще не могли. Поэтому они за ним не пошли, и иногда его осуждали за то, что он сам не делает всего того, что проповедует, продолжает жить в этом мире, даже под охраной того государственного насилия, с которым боролся. Осуждением его они собственную совесть свою успокаивали. В том, что мир говорил, доля правды была. В этом и была душевная драма Толстого, от которой он сам страдал больше других, потому что лучше понимал ее безвыходность. Она и завершилась его попыткой уйти из мира. Отдельные моменты этой драмы его многим приходилось видеть своими глазами; но не мне об этом судить и рассказывать.
Но пока из этого мира Толстой еще не ушел и старался жить в нем, оставаясь собой, он был для людей неотразимой притягательной силой. Не по всемирной своей знаменитости, не по гениальности, как несравненный художник, какую бы роль в его обаянии ни играли и эти мотивы, но более всего потому, что, кроме безнадежно близоруких или самодовольных людей, которые опровергали все его построение упрощенными доводами от здравого смысла, все инстинктивно в нем чувствовали ту чуткую и смелую совесть, которая все понимала и не боялась идти до конца, к чему бы это ни приводило. И если от таких выводов они отступали, как евангельский богатый юноша, то на проблему жизни они все же начинали смотреть другими глазами. Толстой в них самих открывал то, чего они раньше не видели, делал на время их лучше, чем они были. Это можно было воочию видеть на встречах его с другими людьми.
Однажды, едучи в Ясную, я встретил в вагоне А.А. Стаховича, который вез знакомиться с Толстым В. Дорошевича. В дороге Дорошевич подчеркивал, что во многом с Толстым не согласен, не намерен ему поддакивать и хотел поспорить с ним о Шекспире, которого Толстой не любил. Дорошевич отношением его к Шекспиру возмущался и был достаточно зубастым и самоуверенным человеком, чтобы мнения своего не скрывать. Мне, к сожалению, не пришлось присутствовать при этом их разговоре, но Стахович потом мне рассказывал, что Дорошевич перед Толстым «скиксовал». А на мой вопрос Дорошевич сам мне признался, что, глядя на Толстого, потерял смелость с ним спорить: «Вы бы посмотрели на его глаза»; а между тем в Толстом не было признаков «генеральства» и «самонадеянности». Эти свойства были для него во всех особенно ненавистны.