Вначале Мысль попала к цитаторам. Шайка цитаторов обычно работает ножницами и клеем: напав на чужую книгу, цитаторы кромсают ее меж ножничных лезвиев, отрезая и перерезая буквы как попало. Больнее боли была обида: цитаторы брали буквенное тело и номера страниц, до самой же Мысли им не было никакого дела. После пришли делатели параграфов: очутившись в параграфе одного из учебников, Мысль даже чуть приободрилась: промен очков на молодые, крепко видящие, с часто расширяемыми зрачками глаза казался ей выгодным.
И Мысль радостно отдавалась целым сериям студенческих глаз, прыгавших с буквы на букву и часто простаивающих целыми часами над строкою, в которую она была вселена.
Но учебник был официально апробирован министерством, и Мысль стала жить — от экзамена до экзамена.
Начались трудовые дни. Страницы учебника замуслили и затрепали. Не было ни мига покоя. Мысль вместе с учебником переходила из рук в руки. Ее таскали с собой: по скамьям парков, по доскам парт, по столам кухмистерских. Будили по ночам. Заставляли прятаться по шпаргалкам. В заикающихся жарких скороговорках экзаменов часто «внизу» лезло в «вверху» и наоборот, и в мораль круто замешивались, как изюмины в тесто, звезды: «Я перепутал, господин профессор, но я все знаю, ей-богу же, знаю…»
Мысль мудреца не обижалась: юно — зелено. Но все это, тянувшееся от семестра к семестру, сквозь годы и десятилетия, начинало тяготить и бесцветить ее. Затасканная по будням, поблекшая, писанная и переписанная, искалеченная ножницами цитаторов, истрепанная о языки студентов, загнанная в тетради и мелкие шрифты примечаний, Мысль изнемогла и стала просить о смерти: съежившееся небо ее, роняя звезду за звездой, облетая изумрудами лучей, обеззвездилось — и зияло черною ямой вверху. И черной яме вверху жаждалось одного: скорее — в черную яму внизу.
Помогло Время. Отсчитав сто лет со дня смерти мудреца, оно напомнило, что вот, мол… Люди имеют прекрасную привычку: раз в сто лет вспоминать о своих мудрецах. Но чем угодить мертвецу: похоронить его еще раз? Не всегда удобно. Решили похоронить с ним рядом одну из его мыслей: в старый могильный камень, придавивший прах мудрецов, врезали: ЗВЕЗДНОЕ НЕБО НАДО МНОЮ — МОРАЛЬНЫЙ ЗАКОН ВО МНЕ.
Мысль легла, вытянувшись во всю длину надгробия, раззолоченными, глубоко врезанными в камень буквами, яркая и нарядная, как в то июльское послеполудня. Не садик мудреца тянулся теперь к ней ветвями деревьев — крестовая роща сомкнула вокруг нее свои крестовины.
Над Мыслью и Мудрецом потянулись речи: говорили не-мудрецы и сказаны были — не-мысли. К вечеру ушли — ржавый ключ опрокинулся бородкой кверху в замочной скважине старой кладбищенской калитки.
И снова они остались вдвоем, как и в то давно отснявшее июльское послеполудня: Мудрец и Мысль.
Итанесиэс
Последнее упоминание о стране Итанесиэс можно встретить в старинном «Азбуковнике», относимом к XIV–XV векам. «Страна Итанесиэс, — отмечает «Азбуковник», — за полунощным морем; заселена большеухими; малотелы, но уши их столь огромны, что могут жить, заворачиваясь в ухо, как в одежную ткань».
Этим «Азбуковник» кончает. А я начинаю.
Слово «Итанесиэс» филологи производят от
Итанесийцы, как явствует из «Азбуковника», были существами об одном, но (как говорилось уже) столь огромном ухе, что из-за уха человека не увидеть. Передвигались итанесийцы с трудом: их слабые бескостные ножки путались в длинных мочках, хрящ ушной раковины цеплялся бугристыми выступами за придорожные камни и стебли. Да они и не любили движений: обычно днем большеухие ползуны прятались по глухим пещерам, таились в лесной тиши. Но и здесь птичьи щекоты, щебет и свисты, шум падающих еловых шишек, треск коры, даже шорохи древесного роста мучили и оглушали истонченный слух итанесийца. Прижавшись раструбом уха к земле, неподвижно распластанный, терпеливо дожидался итанесиец беззвучия ночи. И только когда гасли зори, и дни, отшумев, молкли, осторожно отрывался он, сначала краешком, потом наружным завитком, а там и всем ухом от земли и, блаженно запрокинувшись, подставлял звездящемуся небу свою чудесную чуть, вслушиваясь в то, что лишь ему было внятно. И в это время итанесийца, обычно чуткого и пугливого, можно было брать голыми руками: изловленный, он и не сопротивлялся и даже под лезвием, умирая, все еще тянулся вздрагивающим ухом вверх, в звезды.
Юг слишком шумен и криклив для нежного слуха. Как ни прятались итанесийцы в беззвучие, многим пришлось погибнуть от удара о звук: шум дальнего обвала, стук копыта, лязг обода убивали их наповал.