Он был душой «Среды». Для меня, только что принятого, эти собрания, в частности дом Сергеича, навсегда связаны с первыми литературными шагами, первыми встреченными писателями, первыми чтениями — в полутемном кабинете Сергеича, под бледным кругом лампы с зеленым абажуром, перед старшими художниками дела нашего, некоторые из которых вызывали восхищение и жуткое волненье. Очень страшно так читать, впервые, не забудешь… Небольшая, полная этюдов Васнецова, Поленова, Левитана квартира Сергеича наполнялась, сидели и в гостиной под какими-то персидскими щитами, у бухарских копий, в кабинете на гинекологическом ложе, спорили о символистах, декадентах (тогда модный спор), быте, реализме и т. п. А потом слушали — очень часто читал Андреев. Реже Бунин, Телешов, я и другие. Кончалось все ужином. Сергеич сам готовил удивительнейшую селедку, хоть бы в «Прагу». Разные водки в графинчиках, пироги, грибы, заливные… вообще Москва — то русское тепло, и тот уют, немножко лень, беспечность, «миловидность», что и есть старая Русь.
Расходились поздно. По скрипучему снегу, под холодными звездами, шли пешком, хохотали, досказывали недосказанное, дразнили друг друга. Иногда старый писатель Гославский, с серебряной бородой — его звали Богом Саваофом за торжественный вид, — сильно подвыпив, начинал бранить кого-нибудь, меня, например, — неизвестно за что. Звали Ваньку, усаживали Гославского, кто-нибудь вроде безответного Ивана Алексеича Белоусова, в хохлацкой шапке и шевченковских усах, и увозили его.
Сергеича я полюбил скоро и крепко. Да и как было не любить этого славного и такого открытого — весь нараспашку — «прелестника» из Хамовников? Он был мне старший, вроде дядюшки и заступника. Если какая беда, затруднение или болезнь, он тут как тут, зимой в серой мерлушковой шапке, всегда живой и картинный, многоречиво-приветливый. Правда, он больше сам говорит. Слушает неохотно, рассеянно. Чувствуешь, что только скользит по нем…
На «Среде» мы с ним и Андреевым были «крайняя левая», то есть защитники символистов: тогда здесь и был «ключ позиции». Сергеича же и вообще постоянно тянуло к новизне, молодости. Наша «Среда» была весьма пожилая, степенная. Это его не вполне насыщало. И он водился с художниками младшего возраста. (Например, с Петровым-Водкиным, тогда юношей. И, разумеется, покровительствовал ему.) Милая странность Сергеича в том состояла, что, никак не будучи «инфернальным», он очень любил в литературе всякие «бездны», «тайны», достоевско-андреевское… и для чего это ему надо было? Весь он так хорош был простосердием и чистодушием, а любил «жуть». В тех долгих годах, что я его знал, за эту самую жуть он меня много бранил. Ему нравились, он всегда защищал мои «мрачные» вещи, а другyю сторону писанья не одобрял.
— 3айчик, — говорил, как обычно откидывая рукой волосы, глядя из-под пенсне серыми, живыми глазами из глубоких впадин, весь вытягиваясь сухим, остро-изящным лицом, всегда напоминавшим мне симпатичного пса, — душка, ты опять мармелад свой развел? И щелкал пальцем по книжке.
— Ты мне дай, чтобы с жутью… Понимаешь, писатель, вот как Леонид, он должен опускаться вглубь, в психологию, и разворачивать перед нами тайны и провалы души…
Я улыбался, частью виновато, частью безнадежно: что же делать, каждый пишет по-своему. И если быть вполне искренним, то в делах своего ремесла (или искусства?) и я слушал Сергеича не очень внимательно, как славного дядюшку, но не как мэтра. Для мэтра был он слишком поверхностен, слишком между прочим в нашем занятии, которому или всего себя надо отдать, или уж за него и не браться.
В Сергеиче была какая-то неаккуратность и забывчивость, барски-просторная рассеянность. Это касалось, впрочем, мелочей. Если ж в беде нужна поддержка, нужно через всю Москву ехать к больному — этого Сергеича никогда не забывал. Много людей московских, из которых первый я, добрым словом помянут бессребреника. А жизнь его была полет сумбурный, в этом основная черта натуры: не было центра, точки, куда била бы вся сила его существa. Дилетантизм — вот слово, говорящее о несобранности души, о ее некотором распылении. Сергеич все умел делать, от гинекологии до гравюры, и все делал даровито, замечательно же ничего сделать не мог, ибо безраздельно ничему не отдавался. Его след не начерчен в истории ни одной из тех деятельностей, коими он занимался. В нем, в его вкусах, жестах, картинности, доброй беспорядочности — Русь, Москва.
Бедный Сергеич! На его закатные дни легла страшная лапа истории. Узнал бывший студент в плаще семидесятых годов, спаситель Веры Засулич, — на себе испытал новое царство. Сергеича Москве взяла смерть — среди бедствий, голода, холода и унижений. Тяжело вспоминать об этом. И как часто бывает, ущемляется сердце сознанием, что вот ушел человек, доброе от него брал как должное, а сам что давал? Мало дано, долг остался.
ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРУЖОК