Как дочь поэтессы и девочка вообще даровитая, Аля вначале и вела себя поэтессой: видела необыкновенные сны, сочиняла стихи («Под цыганской звездою любви», — ей было лет семь, она отлично подражала Марине).
Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рассказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.
— Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят.
Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто выдумываешь.
На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке. — Вот это другое дело…
Через месяц уехала Аля в Москву загорелая, розовая, неузнаваемая.
Марина очень любила мужа, Сергея Эфрона. Когда Аля гостила у нас в Притыкине, Эфрон был белый офицер. Марина возводила белизну его в культ, романтически увлекалась монархизмом, пожалуй, соединяла ростановского «Орленка» со своим Сергеем… Стихи писала соответственные.
Началась и для нее эмиграция. И вот Эфрон оказался не прежним белым принцем в поэтическом плаще, а чем-то совсем иным… Как многие тогда, перешел к победителям. Да попал еще в самое пекло… От бывшего белого офицера много потребовали.
Тяжело говорить об этом — приходится. Я когда-то его знал лично, этот изящный юноша с действительно очаровательными глазами никак не укладывался в «сотрудника», да еще какого учреждения! Но вот уложился. Но вот принимал здесь участие в темном деле — убийстве Рейсса, — после чего оставаться во Франции стало неудобно. Он и уехал в Россию.
Как относилась Марина ко всему этому? Не могу сказать. Знаю, что стала не той, что в Москве. Мы разошлись вовсе. Аля выросла, обратилась в готовую коммунистку. И уехала тоже в Москву. Марина довольно долго влачила здесь одинокую жизнь, от эмиграции отошла, к «тем» целиком не прикрепилась… — но в Москву все-таки уехала. Это понятно. Что было ей делать в Париже? А там муж, дочь, сын. (Кое-где все-таки и тут печаталась. Стихи ее приобрели предельно-кричащие ритмы, пестрота и манерность в слове, истеричность и надлом стали невыносимыми.)
В Москве же «вкусила мало меду». Эфрон, видимо, погиб. (С Рейссом вышла неудача, слишком много шума — неудач там не прощают.) С Алей близости не было. Пробовала печататься — разругали, и дальше ходу уж не было. Одиночество, покинутость. Наступали немцы (август 1941 г.). Эвакуация, безнадежность. Осенью 41-гo года, не знаю точно когда, Марина покончила с собой.
«Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его». Кто из нас смеет учить кого-то, кто жизнью заплатил за ошибки? Но сказать — где правда, и где неправда — мы можем. Может быть, даже должны крикнуть:
— Отойдите! Не дышите парами серы! «Аминь, аминь, рассыпься!»
ПАМЯТИ ИВАНА И ВЕРЫ БУНИНЫХ
Перед войной случалось иногда бывать на юге Франции — в Грассе жил Бунин (прелестная вилла Бельведер — простенькая и нехитрая, но с площадки перед домом такой вид на равнину к Канн, на горы Эстерель направо… А внизу черепичные крыши Грасса, собора. Некий тосканский дух чувствовался во всем этом).
Мы гостили у Буниных — и довольно подолгу. Хорошие дни. Солнце, мир, красота. Во втором этаже жили мы с женой, я кое-что писал. Рядом комната Веры Буниной. Внизу, в кабинете своем, рядом со столовой, — Иван. Выбежит в столовую, когда завтракать уже садимся, худой, тонкий, изящный, с яростью на меня посмотрит, крикнет:
— Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед «и»!
Нет, невозможно!
И с той же яростью, чуть не тигриной легкостью захлопнет дверь, точно я враг и нанес ему смертельное оскорбление.
Я не пугаюсь — слишком хорошо его знаю. Он и на Веру кричит (свою), и на себя самого. А кроме того, с «юности моей» он мне нравился эстетически, художнически. Натуру его знал я отлично, чего можно, чего нельзя от него ждать — все известно. А вот нравился.
Уже после премии Нобелевской, когда выходило здесь собрание его сочинений, он держал корректуру в этом самом Грассе.
Сижу у себя наверху, ставлю запятые, вопреки грамматике, перед и, вдруг внизу опять хлопает дверь и на весь дом крик: — Писатель с мировым именем, — и вдруг написал такое… (скажем элегантно: «удобрение»).
Это значит, читает в корректуре «Деревню» и не одобряет. «Ты им доволен ли, взыскательный художник…» — да, взыскательным художником он был, конечно.
Мы с женой слушали эту «Деревню» еще в Москве, он сам читал — брату Юлию, мне да двум Верам, в доме Муромцевых, родителей его жены. Чтец был превосходный.
Сказать правду, эта «Деревня» никогда мне близка не была, Бог с ней, мало нравилась. А вот он вдруг теперь распалился: такой уж нрав.
В Грассе, под провансальским солнцем, написал он многое свое основное, «Жизнь Арсеньева», «Митину любовь», «Цикады».
Мы в Грассе только временно бывали, а два лета жили в департаменте Вар, в именьице друзей. Это совсем другое дело. Пустынное и поэтическое, глухое место — леса, оливки, виноградники, ничего яркого и нарядного, но великое молчание и обаянье страны древней, высоко-благородной.