Но она не говорила, что поэт от Бога или что поэт выше всего этого. Она часто говорила, что поэт — обреченный, она чувствовала свою связь с большими поэтами: Пушкиным, Лермонтовым, Есениным, Маяковским, но сознавала, что судьба их трагична. Сама потом понесла такой же крест! Поэт должен гибнуть от общества, и от преследований общества она испытывала удовлетворение: «Меня грызут, но это нормально, ведь я же поэт, а поэтов ненавидят и преследуют». И эта непреклонность у нее осталась до конца. В этой жажде самосожжения проявляется русская хлыстовская стихия. Подсознательное желание быть жертвой. Для чего? Этого она не открыла, но на это она положила свою жизнь.
О смерти она говорила часто, но не серьезно. Это было в моде. Я ей говорил о ее стихотворении «Настанет день, печальный говорят…»: «Марина, ведь это же не серьезно!» Она мне говорила в ответ: «И умирать буду не серьезнее этого».
В ней поражает отсутствие идеала — высшей ценности или веры в бессмертие, или какой-то трансцендентности. Она не из бравады и не по строптивости нрава, а действительно и по-настоящему не верила в Бога. Ей не нужны Бог, душа и т. д. В ее стихах, конечно, есть «душа», но это какой-то вихрь в никуда, так как на самом деле у нее нет идеала, у нее вместо идеала колдовство. Ее поэтическое кредо без источника, в отличие от других поэтов: «Бог меня поставил» или «Мой дар от Бога» — всего этого у нее нет. Отсюда и ее отношение к поэзии как к ремеслу. У других поэтов, например, у Гумилева или Мандельштама, слово — это Бог, слово — от Бога. У нее же слово — плоть, она жизненная, плотская, во всех смыслах слова, и Бог ей не нужен. Понятие о высшей ценности, цельное мировоззрение — всегда религиозны. У Цветаевой этого нет. У нее поэзия — ремесло, а не высший дар, куда-то ведущий. Дар есть, но неизвестно откуда, поэтому он никуда и не ведит.
Мария Юдина[283]
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ВЕЛИКОМ ПОЭТЕ
Однажды летом 1940-го (вероятно), едучи к Заболоцким для работы с Николаем Александровичем Заболоцким[284] над переводами наших текстов «Песен Шуберта» — то есть Николай Алексеевич — творец, я — увы — редактор (неизбежный!!), — встретила я в Киевском метро Генриха Густавовича Нейгауза; он — как всегда — приветлив, радушно настроен, весь искрится, пенится как ручей в горах.
— А вы тоже к Пастернакам?
— На сей раз — нет, — говорю, — к Заболоцким.
— А! Вы дружите? Это хорошо!
— Дружу не дружу, — говорю, — не знаю, но вот тема имеется изрядная — «Песню Шуберта».
— «Песни Шуберта»?! И вы издаете, редактируете? Прелесть! И Борис будет участвовать?!
— А то как же, согласие имею!
Мы уже у перрона, я направляюсь к электричке; у Генриха Густавовича еще какие-то комиссии; вдруг он хватает меня за рукав: «Дорогая — вот что важно! За это ведь и деньги хорошо платят? Знаете ли вы, что приехала Цветаева и без работы? Дайте, дайте ей работу, дайте эти ваши переводы!» — «Буду счастлива», — на ходу кричу я и вскакиваю в тронувшийся поездочек (не хочется опаздывать, Заболоцкий человек точный и строгий!).
И вот через 2–3 дня, запасшись адресом, с трепетом направляюсь я к незнакомой мне и прославленной поэтессе. (Я уже знала о ее возвращении в Россию от чудесного человека — ныне покойной Нины Павловны Збруевой (литературоведа), проживавшей, как обычно, летом в Песках по Казанской железной дороге, на берегу Москвы-реки, жили там и Шервинские, Сергей Васильевич[285] и Елена Владимировна, отличающиеся исключительным гостеприимством и радушием; они и пригласили Цветаеву Марину Ивановну; поблизости там же имелись летом и Кочетковы Александр Сергеевич и Инна Григорьевна. И многократно и подолгу гостила у Шервинских и Анна Андреевна Ахматова.
Итак, я не только не была знакома с Цветаевой-человеком, но и поэзию ее я, увы, в ту пору знала мало, я ведь — петербуржанка, ленинградка, до революции в Москве не бывавшая (не считая — в детстве, с покойной дорогой мамой, — помню мой ужас, что под Неглинной улицей (тогда «проспектом») протекала речка Неглинка). И росла я больше в среде науки, нежели поэзии, не «совалась» в иные миры, кроме музыки, университета и церкви; лишь позднее поэзия стала соей «второй натурой».
Итак, я еду к Цветаевой с мыслями о Пастернаке, о «Марии Ильиной» в «Спекторском», готовлюсь к встрече… Темноватая мансарда, нескладная лестница к ней; сразу охватывает атмосфера щемящей печали, неустроенности, катастрофичности… Отчужденное взаимное приветствие. Вижу пожилую, надломленную, мне непонятную женщину, стараюсь быть почтительной, учтивой, любезной. Вероятно, по-своему легкомысленно не узрела в Цветаевой тогда «Куманскую Сивиллу» или «женщину Плутарха»… Сажусь на кончик стула, показываю Шуберта…
«Если уж переводить, то только Гёте», — сурово говорит Цветаева. «О, конечно, это само прекрасное», — отвечаю я и предлагаю «Песни Миньоны» и «Арфиста» из «Вильгельма Мейстера» — для начала. Она рассеянно соглашается, я спешу уйти… Из какой-то двери выходит сын, юноше-красавец.