Но 3 августа в Мисхор пришла телеграмма такого содержания: «Пьесу пятом годе решено не заказывать Фольф» (т. е. В. Е. Вольф). Отношения с театром на этом, однако, не прервались. О том, как они развивались, впервые рассказала в своих воспоминаниях, написанных в июле 1974 года[96]
, Екатерина Михайловна Шереметьева, занимавшаяся литературной частью театра; ей и поручила дирекция обратиться к Булгакову с предложением о сотрудничестве. Ей запомнилось, что все это происходило осенью 1930 года; добавим, точности ради, что, во всяком случае, не позже весны 1931-го. «Это был рискованный шаг для молодого, передового революционного театра, каким считался и в самом деле являлся Красный театр, — вспоминает Е. Шереметьева. — О письме Булгакова Сталину и о зачислении Михаила Афанасьевича в МХАТ ходили смутные слухи, но кто знал, насколько они достоверны? А то, что «Зойкина квартира», «Багровый остров» и даже шедшие три года в МХАТе «Дни Турбиных» сняты и запрещены, что Булгаков «не тот» автор, — точно знали в театральных и литературных кругах.Нужна была большая смелость, вера в значительность и своеобразие огромного таланта Булгакова, чтобы взять на себя ответственность за обращение к нему, заказ пьесы и выплату максимального аванса». Ей запомнилась первая встреча с Булгаковым в его квартире на Пироговской, разговор о ее двоюродной сестре Ларисе Рейснер («Булгакову Лариса не нравилась, — рассказывала она нам, — он считал ее театральной…») и семье ее отца, М. А. Рейснера (интерес этот был не случайным — нам приходилось уже высказывать предположение о том, что резкая антирелигиозная направленность предисловия М. А. Рейснера к переводу книги А. Барбюса «Иисус против Христа» (М.-Л., 1928), сама система его аргументации произвела на Булгакова определенное впечатление и отозвалась в работе над начатым в том же 1928 году романом «Мастер и Маргарита»). В ранней редакции мемуаров есть важный, на наш взгляд, фрагмент — после встречи во дворе с дворником, который «усиленно заработал метлой, вздымая перед нами облако пыли, Булгаков… сказал раздраженный:
— Прежде он униженно шапку ломал, а теперь пылит в лицо.
Я хотела было ответить, что не стоит обращать внимания, а он с тем же раздражением и, пожалуй, болью, сказал:
— Как жило холуйство, так и живет. Не умирает».
Е. Шереметьева вспоминала и о приезде Булгакова в Ленинград, о знакомстве с постановками Красного театра и с его дирекцией, о вечеринке в квартире одной из актрис, где он «рассказывал о МХАТе и о Станиславском, не копируя его, но какими-то штрихами отчетливо рисуя характер и манеру говорить, и стариковский испуг, когда Константин Сергеевич в разговоре со Сталиным вдруг забыл его имя и отчество. Рассказал о разговоре Станиславского с истопником, которому он советовал растапливать печи, как это делали в его детские годы в доме Алексеевых…» — на глазах слушателей рождалась и закреплялась та повествовательная ткань, которая через несколько лет с такой быстротой и легкостью заполнила страницы рукописных тетрадей «Записок покойника» («Театрального романа»). На первых порах театр, судя по тем же воспоминаниям, поставил автору лишь одно условие — «пьеса должна быть о времени настоящем или будущем», а тему ее автор определял сам.
Поздней осенью 1930 года общественная атмосфера была сумрачной: в газетах появились сообщения об арестах по делу Промпартии; по учреждениям шли митинги — клеймили «вредителей»; делались доклады об аполитизме в науке; проводились писательские собрания на сходную тему. Все это не улучшало настроения Булгакова, для которого все более и более уяснялось, что апрельский телефонный разговор оказался ловушкой — он не принес ему ничего, кроме зарплаты в МХАТе. Ни одна из трех пьес, снятых с репертуара, не была восстановлена, а «Бег» и «Кабала святош» так и остались в его столе.
В архиве писателя сохранился листок, датированный 28 декабря 1930 года, с черновыми набросками стихотворения под названием «Funeraille» («Похороны»).
Трагические строки («Под твоими ударами я, Господь, изнемог») не оставляют сомнений относительно того состояния, в каком встречал Булгаков 1931 год. В текущем сезоне
Весной 1931 года он взялся за новое письмо, теперь уже адресованное не Правительству, как письмо от 28 марта 1930 года, а непосредственно «Генеральному секретарю…». В архиве писателя сохранился след одного из первых подступов к письму — набросок с двумя эпиграфами из Некрасова: «О муза! Наша песня спета…», «И музе возвращу я голос, // И вновь блаженные часы // Ты обретешь, сбирая колос // С своей несжатой полосы».