Во время американской выставки 59-го года он написал об их «блефе», о том, как им, американцам, на самом деле плохо живется. А все привезенное — показуха. Он и себя, и других в этом убеждал. Хотя, конечно, были у него глубокие подпольные камеры в сознании, куда никто не допускался.
Подавлял он себя и в частной жизни. Только теперь, когда мы на похоронах увидели эту женщину, можно хоть отчасти представить себе его существование дома.
Еще сидя у постели умирающего, жена заявила: «Хоронить я не стану, пусть редакция займется похоронами». Никогда я не слышала, чтобы у открытого гроба вдова сказала бы: «Спасибо за внимание от моего имени и от имени Бориса Исааковича». Провинциальная несостоявшаяся актриса. В течение многих лет ее профессия была — болеть.
Каждое ее слово было как ножом по стеклу, как чеховский зеленый пояс. Она срывала с себя платок, которым покрывали ее родственники, она, войдя в редакцию, запретила всем плакать: «Мнё тяжелее всех, но я не плачу».
Злой-злой взгляд, презрение к людям (вот что питало и его), она словно не могла простить покойному последней обиды — что оставил ее, умер раньше. Ей предлагали помочь идти, а она вырывалась и, оборачиваясь ко всем нам, произносила: «А кто завтра меня будет поддерживать?»
«До свидания, Борис, скоро мы увидимся».
И вот он прожил с ней тридцать лет.
Он иногда любил посидеть на диване, потрепаться, поострить, послушать других. Но чаще он замыкался в крохотном кабинете, придвигая рукопись почти к самому носу. Чаще бывал неприветлив, отталкивал многих, отталкивал и от редакции. Подозревал во всех всегда задние мысли, предполагал в собеседнике провинившегося. Он человек эпохи разъединения, когда боялись друг друга, когда замыкались. И в этом он типичен. Он многих ненавидел, особенно тех, кто с теми же или меньшими данными достиг большего, чем он. Например, Бориса Изакова, преуспевающего переводчика, известного журналиста, который часто ездил за границу.
Б. Рюриков — он стал главным редактором после Чаковского — сказал на похоронах, что Розенцвейг был настоящим интеллигентом. Нет, не был; может быть, и был когда-нибудь, но перестал быть. В «Деревенском дневнике» Ефим Дорош писал: «интеллигентность, мне кажется… начинается с того, что у человека обо всем есть свое, выработанное им, может быть, даже выстраданное суждение, тогда как мещанин, напротив, руководствуется так называемым общепринятым мнением, расхожей истиной, не обременяющей ни ума, ни совести» («Новый мир», 1964, № 6). Борис Исаакович если и вырабатывал свои собственные суждения, то скрывал это тщательно, — а постепенно эта способность атрофировалась, — и менее всего готов был их выстрадать. И не верил в то, что другие люди, находясь с ним в совершенно одинаковых условиях, все же ищут истину.
Когда в «Известиях» 22 ноября 1963 г. появилась статья «Встречи с Дон Кихотами», где излагалась история Льва Копелева и тех, кто его защищал, Розенцвейг спросил меня крайне недоброжелательно: а почему, собственно, появилась статья? Какие там закулисные махинации? Он считал, что все на свете делается только закулисными махинациями. Только и движется по чьей-то воле, указке. А к донкихотам и донкихотству у него был особый личный счет. Они разрушали его представление о погоняемом человечестве. Они опровергали мудрость, которой он жил все годы: уши выше лба не растут, плетью обуха не перешибешь…
27.
Поет Новелла Матвеева
Несколько ночей подряд качалась на волнах ее песен. Засыпала с этими ритмами. Просыпалась — качало. Снова и снова повторялись слова, строки, целые куски песен. Но не было той маниакально-навязчивой повторяемости, что у меня всегда связана с бессонницей. Скорее — как Мандельштам прочел «список кораблей» — до середины.
Окуджава, Галич и другие поэты, запечатлевшие нашу жизнь, наши чувства в песнях, живут в мире, где есть «топтуны с секретаршами», где «мчится нарочный с ЦК КПСС», где хотя бы звучит тоскливый вопрос: «о чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой?». В песнях Новеллы этого нет. Она живет в ином измерении, в ее мире едва различима грань между камнем и деревом, деревом и лошадью, лошадью и человеком. В мире костров, табора, запруженной речки, фокусника, летучего голландца. Его не сожгли на дрова, нет, это неправда. Каждая строчка песен, а главное, то, что между строчками, твердит: неправда! Не сожгли.
Ее поэзия вырастает из простого, будничного, всех окружающего, и приходит к самому главному. Она едва дотрагивается, и «встает ночь, теплая, как зола», кадка с бетонной массой качается, как «в море челн», вещи оживают, как в «Синей птице». И поднимается со дна юности моя ночь, «теплая, как зола».