По утрам я вскакивала, обо всем забыв, и радостно начинался новый день. Были беды в мире? Были, наверно. Я читала о них в книгах, в газетах — впрочем, в газеты я заглядывала редко. Были где-то в других местах, не здесь. А я — там, где только дружба, радость, теперь вот и любовь.
Мама болела временами, но мамам так и положено — болеть. Буду ли я когда-нибудь мамой?! Не думала об этом. Когда мои сокурсницы говорили о беременностях, об абортах, я изумлялась, полагая, что такое бываем только у взрослых, а от меня это отделено почти непроходимыми рвами.
Heute fühl ich mich so wunderbar.
Сегодня и завтра. И всегда.
Мама иногда жаловалась на мою невнимательность. «Мам, ты скажи мне, я все что надо сделаю». «Нет, я не буду говорить, ты взрослая, ты сама должна знать».
Взрослой я была только в одном — я хотела скорее зарабатывать. В Ясной Поляне мы записывали воспоминания крестьян, знавших Толстого. Прошло всего 25 лет со дня его смерти.
Каждый вечер мы проделывали один и тот же путь — Тверская, Столешников переулок, Большая Дмитровка, Петровский переулок. Теперь улица Горького, Пушкинская, улица Москвина, а Столешников остался.
— Поздно, Линь, надо возвращаться.
— Еще самый последний разок.
— Ну, давай малым кругом.
Мы делились воспоминаниями. Нам казалось, что мы прожили долгие раздельные жизни и надо поделиться каждым днем, каждым часом. Как нам удавалось набрать рассказов на шестнадцать часов в сутки? Удавалось.
Первого сентября 1935 года мы благоговейно переступили порог института. На кафедру вышел профессор Радциг, маленький старичок (вероятно, ему было лет пятьдесят), и неожиданно высоким фальцетом начал рассказывать о Троянской войне. Он и сам казался нам вышедшим оттуда, из античности.
Прошлое. Троя. Там и Ахилл, и русские цари, и Радциг, и наши собственные родители. У нас нет ничего общего с прошлым. В 1917 году подвели черту. Некоторым это прошлое интересно — историкам, например, — а мне так нисколько не интересно. Все главное — в настоящем, отсчет идет от нас.
Я пытаюсь погрузиться в то лето, но меня выталкивает на поверхность, в сегодня, даже не потому, что я многое забыла. А потому, что я не нахожу слов, — я ведь хотела дотронуться до завязей счастья, а это мне недоступно.
В 1939 году я с трудом довела урок, выскочила на улицу к Малокаменному и едва не потеряла сознание. Это была первая весть о Светке, о нашем с Леней продолжении.
Heute fühl ich mich so wunderbar.
Сегодня и вечно.
«Ничто на свете не очищает, не облагораживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес», — писал Герцен. Чем-чем, а сильно возбужденным общечеловеческим интересом нас не обделило ни детство, ни отрочество, ни юность.
Прошли годы, прежде чем я поняла, что те партийноклассовые интересы, которыми питалась наша юность, во многом противоречили общечеловеческому, вели к бесчеловечной практике.
Лени лично касалось — сомнут нас или не сомнут, касалось с детства, а потом он и был среди тех, кто не дал нас смять.
Мы все знали назубок — 518 и 1040: 518 новых предприятий и 1040 машинно-тракторных станций — священные цифры первой пятилетки.
Война подтвердила: все верно, наши личные судьбы неразрывно связаны с общей судьбой.
Леня писал мне: «У меня новостей много, но все они так или иначе до тебя доходят, ибо они связаны с общими новостями» (10.11.41); «Самое радующее — это газетные новости и подробности, которые я здесь смог узнать. Это действительно радует и искупает все горести, которые навеваются всякими мыслями личного порядка» (28 дек. 41 г.); «Настроение очень подняли новогодние подарки — накануне Крым, а к вечеру— Калуга» (2.1.42).
Для Лени это ощущение неразрывных и важных связей с миром воплощалось прежде всего в печати. Он покупал все газеты и журналы, уезжая куда-нибудь, очень волновался: ему все казалось, что именно в это время случится что-то самое главное, а он пропустит.