Я была уверена, что перестала верить в Бога. Пионерское детство, комсомольская юность.
а на самом деле надолго вступила в новую церковь.
…В костеле продолжается движение. Моя соседка резко, неодобрительно оборачивается: вошли туристы, загорелые, с рюкзаками, девушки в брюках. Озираются, перешептываются, заглядывают в путеводители и быстро уходят.
Передо мной на скамье женщина, которую на улице я приняла бы за профсоюзную активистку: короткая стрижка, потрепанный портфель. Она перебирает четки, похожие на жемчуг. Перебирает в такт органу. Она сидит на скамье, но время от времени опускается на колени, потом так же неожиданно поднимается. Словно прислушивается к звонку, мне неслышному. По звонку идут в костел, по звонку жалуются Богу, по звонку доверяют ему свои тайны, исповедуются.
— Вошла семья — отец, мать, двое детей. Одеты по-праздничному. Не эта ли семья обедала с нами в ресторане «Тульпе»? Расширенная праздничная программа — сначала ресторан, потом церковь.
В проходе усталая женщина, у ее ног две корзины. Видно, приехала издалека на завтрашний воскресный рынок, а сегодня — к Богу.
Когда окончилась месса, я вышла из костела вслед за тремя немолодыми мужчинами. Они перед иконой привычно сделали что-то вроде книксена, перекрестились, а на улице стали деловито сговариваться — как сообразить на троих. Богу — Богово, а жизнь идет своим чередом.
Когда отец начал водить меня в консерваторию, музыки я не слушала и от скуки считала трубы органа. Каждый раз получалось разное число. Так я и до сих пор не знаю, сколько труб у органа в Московской консерватории.
Но в костеле Каунаса во время мессы я уже не считала трубы органа. Торжественная музыка входила как воздух, а когда замолкал орган, тихим эхом отзывались стены, купол, алтарь, скульптуры. Костел звучал.
Как странно сидеть в церкви! Я об этом знала из английских, американских романов, из фильмов. Люди приходят к Богу регулярно, это часть быта, они хотят общаться с Ним со всеми удобствами.
В студенческие годы мы читали вслух журнал «Безбожник» в рабочих общежитиях. За каждую читку редакция почему-то платила баснословную сумму — 25 рублей. Я не помню ни одного вопроса, ни одного спора — скорее всего их не было. Нас либо слушали, либо делали вид, что слушают. Никаким испытаниям мой атеизм не подвергался.
В сентябре сорок второго года я после долгого перерыва опять вошла в церковь в Брюсовском переулке. На меня обрушилось горе. Погиб мой муж.
Мне хотелось остаться одной, но не давали. Трое суток кто-то сидел рядом, ходил вокруг. На четвертый день я просто сбежала и укрылась в церкви.
В прохладном полумраке молились женщины, они были в черном. И я была в черном. На меня никто не смотрел, никто ни о чем не спрашивал. Службы в тот день не было. Наконец-то я нашла убежище и тишину — то, к чему стремилась все эти семьдесят два часа. Здесь я могла тихо плакать, вспоминать, мечтать о чуде, возвращаться в нашу любовь.
Каждый день я выходила на час, на полтора раньше и по дороге на работу переступала церковный порог. Я смотрела на иконы, а думала о другом. О том, как гибнут люди, мои друзья, совсем молодые. Умирают в окопах, в медсанбатах, за колючей проволокой немецких лагерей.
Как умирал Леня? О чем он думал в те последние мгновения, когда загорелся самолет? Он очень хотел жить. А в одну из военных ночей, когда он еще был дома, сказал мне спокойно и просто: «Я не вернусь с этой войны». И не вернулся он, предназначенный для жизни.
От семнадцати до двадцати четырех я прожила, окруженная кольцом его любви, заговоренная ото всех бед. Кольцо распалось, и я очутилась перед жизнью одна, без защиты.
Но ведь я — как все. Мое горе — частица общего горя.
— Не смей жалеть себя, — так приказывала, но не всегда и не сразу могла выполнить этот приказ. В церкви и только в церкви было не стыдно жалеть себя.
— Не смей жалеть себя, тебе лучше, чем другим.
Мне, действительно, было лучше. У меня была работа,
которая казалась нужной. Товарищи уважали меня, любили. Смерть мужа не повлекла бедности. Я зарабатывала достаточно.
Я могла позволить себе зайти в церковь до или после работы. Мне не надо было бежать в очередь отоваривать продовольственные карточки, суп варила мама, дочку из детского сада могли привести и без меня.
Тогда я еще не знала о другом горе — когда теряешь близких, но даже плакать о них смеешь только тайком.
Мне было лучше, чем многим вдовам. Но это сознание не утешало. Лени нет и не будет никогда. И это горе не сравнить ни с чем, и мне не легче от того, что разбилось не только мое счастье, не только моя жизнь.
Лица в церкви примелькались, я узнавала людей, меня узнавали. Недели через две женщина (мы часто стояли рядом) сказала мне: «Поплачешь здесь и вроде легче, верно?» Слова добрые, но делиться одиночеством, делиться убежищем я не хотела.
И в такой же солнечный, ясный, погожий день, как и тогда в детстве, я ушла из церкви.