Я долго не ощущала слово, не понимала форму, не умела читать внутренний язык произведения, вникать в его художественную логику. Я вскоре узнала, что мне этого не хватает. Но не представляла себе, д_о к_а_к_о_й с_т_е_п_е_н_и. Не представляла себе, что не хватает-то самого главного, неотъемлемого. Восполнять начала теперь — и, вероятно, слишком поздно.
Главная мысль умной статьи Б. Сарнова «Книга, прочитанная вовремя» относится не только к книгам. Есть и знания, и открытия, и целые художественные миры, которые должны прийти вовремя, иначе получается как у меня.
Окончив ИФЛИ, окончив аспирантуру ИМЛИ, кандидат филологических наук, я в своей родной литературе продолжала быть дремучей невеждой. Мне ничего не говорили имена Ахматовой и Цветаевой, Мандельштама и Булгакова, Волошина и Ходасевича, Бердяева и Белого. Но дело не только в именах, этих и многих других. Дело и в неведомых пластах культуры.
К счастью, мои прежние представления, видимо, еще не успели склеротизироваться. Еще сохранилась восприимчивость, разумеется, в гораздо меньшей степени, чем в нормальной юности.
Я хотела узнать, жадно искала, и рукописи текли в наш дом, перепечатывались, мы делились с друзьями.
…Лето 1963 года. Познакомились с Гансом Магнусом Энценсбергером, привезли его в Жуковку. Он спросил о Цветаевой. Достали черный портфель, в нем еще умещалась новая (старая) непечатная поэзия. Прочитали ему.
— Это у вас так хранится?!
— Да. Пока…
Сейчас на полках стоят томики стихов, изданных у нас, много иностранных изданий. Совсем недавно я видела толстые тетради, где стихи Цветаевой переписаны от руки.
Открывались погруженные в небытие острова, континенты, материки прозы и поэзии. Некоторые из рукописей становились книгами. Новое знание рождало и новое отношение к миру.
У Н. Я. Мандельштам в первой книге есть такой эпизод: она в 1949 году встречается в Ташкенте с заведующей кабинетом марксизма, старой большевичкой. «И ее и моя литература были тогда в подполье. Моя теперь — после 1956 года — еще почти не изданная, вернулась к людям. Вернется ли когда-нибудь ее литература?»
Для меня литература, о которой говорила Н. Я., не возвращалась, а возникала вновь. Прорывалась в меня, не без сопротивления, сначала мирно сосуществовала с той литературой, на которой я была воспитана, а потом начала ее отодвигать. Входила сначала как художественное обогащение, как новая эстетика. А позже стала новой этикой, стала не просто отрицанием моей литературы, но и отрицанием прежнего мира.
В сентябре 1935 года к нам, студентам первого курса ИФЛИ, Эренбург привел Андре Мальро. И французский писатель спросил: — А вы помните строки Пастернака: «В тот день всю тебя от гребенок до ног…»? Ни один человек не поднялся — все молчали. Может быть, и стеснялись.
Мы с Леней взяли книгу стихов Пастернака, попробовали читать. Очень было трудно, порой совсем непонятно. Радости открытия остались с тех пор: «намокшая воробышком сиреневая ветвь», «годами когда-нибудь в зале концертной…», «Это круто налившийся свист», «О, если б знал, что так бывает…». Чуть позже пришли «Лейтенант Шмидт» и «1905 год». Но и тогда, и позже у меня не было внутренней потребности читать Пастернака, как я читала Блока, Маяковского, Пушкина. На его выступления я не ходила, никогда не слышала, как читает он сам. В 1945 году, в Румынии, на вечере вопросов и ответов об СССР, меня спросили и о Пастернаке. Я ответила, что Пастернак — поэт для небольшого круга людей, они имеют возможность его читать, а массе читателей все это непонятно… Откуда я знала? Как смела судить? Смела.
В 54—55-м годах и его произведения вплетались в оттепель. Начали доходить стихи из романа. В «Знамени» в 1954 году был опубликован цикл. В марте 1955 года я услышала «Август», и это стихотворение само собой выучилось наизусть, чего со мной давно уже не было. И открываются все новые и новые его пласты. Теперь уже — смысла. А раньше — ритма, волн, от которых замирало сердце. Это стихотворение сопровождает мысли о смерти.