Мы очень устали, целый день переезжали из части в часть с подарками и лекциями. Я уснула в палатке, а когда проснулась — вокруг меня стоят люди, удивляются, смеются. Оказывается, ночью началась бомбежка, а потом артиллерийский обстрел Орла, вступили наши «катюши», грохот стоял невообразимый, а я — кажется, единственная — просто не проснулась, продолжала мирно спать. Начиналось наступление на Орловско-Курской дуге.
Еще одна была возможность — в октябре 43-го года я поехала на Северный флот. Тоже читать лекции. И там могла бы остаться. Причем я не испугалась, когда еще в самом начале в Архангельске у меня украли сумку с документами. Меня все в Архангельске отговаривали от дальнейшей поездки, считали, что я должна вернуться в Москву, даже тюрьмой мне грозили, но я не послушалась и вполне благополучно проехала без документов по всем военным базам.
Если бы я сегодня могла сказать себе: не пошла на фронт, потому что у меня маленькая дочь и я обязана быть с нею. Или не пошла, потому что испугалась стрельбы, бомбежек, смерти, наконец. Так нет же, этого я совсем не боялась. Я боялась начальства, я боялась хуже — менее достойно, что ли.
По всему строю жизни, души, молодости я должна была быть на фронте. Мои военные письма мужу — крик. Об этом. Каждая военная песня или стихотворение и теперь отзываются несбывшимся. Болью. Себе я этого отступления от себя не простила.
Так и не осуществилась главная моя мечта, так и не пригодилась никому моя физическая храбрость.
Я долго отказывалась принять неизбежность смерти. Долго-долго существовала в иллюзорном мире, где царило бессмертие. А тогда ведь действительно нечего было бояться, раз отсутствовал главный страх. Во время войны мой муж Леня летал на бомбардировщиках, смерть была все время рядом. А я не боялась. Вернее, боялась страхом, который шел от сознания, — его можно было прогнать логическими доводами. В августе сорок второго года, когда самолет разбился и Леня погиб, мой мир блаженного неведения впервые зашатался.
47-й год. В Москву приехал из Рязани брат моего второго мужа Володя. Муж в командировке, мы с Володей одни в квартире (наши на даче). Я жду его с ужином и, как полагается, с пол-литром. Он пришел уже пьяный. Человек он был скорее добрый, но вино у него злое. Он быстро напивается, начинает обличать свою жену, нас с Колей вместе, потом порознь, всех остальных родных, знакомых, незнакомых.
Наконец он вытащил револьвер и начал произносить предсмертные тирады. Хоть он и был совсем пьяный, но мне с ним не справиться, он огромный здоровенный мужчина. Пытаюсь выхватить револьвер, он меня отталкивает. Бежать в другую комнату, звонить? Но кому, куда? Два часа ночи.
Он ложился на кровать и складывал руки, как в гробу. Вскакивал, распахивал окно, лез на подоконник. Начинал плясать вприсядку, падал на пол. Читал стихи Есенина. Объяснялся мне в любви, уговаривал, чтобы я бросила Колю. Потом проклинал меня. Требовал еще водки.
Самое страшное было, когда он завыл. Прямо так завыл, по-волчьи, и грозил мне револьвером, если не дам еще водки.
На рассвете он наконец затих. Я вызвала «скорую помощь». Его немедленно увезли — белая горячка.
Мне было противно, я сердилась, возмущалась, жалела его жену, жалела его, немножко жалела и себя — ну за что мне такое, — но ни на миг не ужаснулась: у него в руках заряженный револьвер, он ничего не соображает, сейчас он спустит курок и… все.
Моя приятельница сказала как-то, что люди вокруг нее движутся по параллельным дорогам, только находятся в разных точках. Оглянешься назад — и увидишь в какой-то точке себя вчерашнюю. Увидишь в том пункте, где и сегодня кто-то из твоих.
Вот я боялась, когда в 1960 году Лев хотел послать в «Литгазету» некролог Пастернаку. А на похороны пойти не боялась. Сегодня это звучит просто смешно, но ведь сколько людей вокруг меня, любивших, понимавших, боготворивших Пастернака, побоялись тогда прийти на похороны!
После мартовских встреч интеллигенции с правительством, в 63-м году, после того как Ильичев, тогдашний заведующий отделом пропаганды ЦК, обвинил Льва в «абстрактном гуманизме», я хожу по дорожкам в Переделкине и боюсь, что все снова вернется, а у меня теперь нет защиты — защиты глухотой и слепотой, — я уже «после грехопадения», я ничего не могу принять, ничего не могу оправдать.
Я боюсь впутываться в дело Бродского и впутываюсь.
В сентябре 65-го года мы с Левой были в Сухуми и там узнали, что арестован Синявский — мы читали его статьи — и еще кто-то (фамилия Даниэля была нам совершенно неизвестна).
Мы с Комой Ивановым плывем по морю, и я говорю ему:
— Ком, я боюсь.
— Чего ты боишься?
— Я боюсь за Левку, за его сердце.
Это правда, только правда, но не вся правда. Я не сомневалась, что Лева как-то вмешается, начнет заступаться, последуют, разумеется, неприятности. А сил все меньше, с каждым годом все это труднее и труднее. Только-только закончилось дело Бродского, и без перерыва — новое дело.