На собрании о Мотылевой говорили много, дружно и дурно. Один заявил, что Тамара всю жизнь «легко пересаживалась с парты на парту, но всегда избегала трудностей». Кто-то вспомнил, что она отказалась поехать на лесозаготовки во время войны. И все эти факты и фактики служили поддержкой громовой истерической речи Иващенко, в которой работы Мотылевой объявлялись вредными, низкопоклонническими. Ее тоже исключили.
Когда уже в 1955 году мы несколько месяцев поработали вместе с Тамарой Лазаревной в «Иностранной литературе», я с большим трудом, но начала с ней разговор о 1949 годе, о том, что перед ней я просто виновата — ведь и я поднимала руку за ее исключение из партии.
В 1956 году у меня возникли кратковременные приятельские отношения с Анной Берзинь — вдовой Бруно Ясенского, вернувшейся тогда из лагеря. Она сказала, что ненавидит Мотылеву после ее статьи в «Правде» в 1937 году против Ясенского (опубликованную уже после ареста).
Позже, когда мы близко познакомились с Тамарой, я сама убедилась, скольким людям она помогает, сколько книг вышло при ее прямом участии (и книга Льва «Сердце всегда слева» в том числе). Помогает и тогда, когда не согласна с автором, когда у нее совсем иные взгляды.
Мы были у нее в гостях в 57-м году, и она много вспоминала о Коминтерне — она начинала работать в КИМе, потом была секретарем Димитрова. Я сказала, что надо бы все это записать, что ведь скоро уже никого не останется, кто это знает. А она мне ответила, что слишком много лет заставляла себя забыть и действительно забыла. И вспоминать теперь невозможно.
Четвертой жертвой в ИМЛИ был Бялик. Блестяще остроумный, ловкий, способный.
И Кирпотин, и Яковлев, и Мотылева защищались с позиций разума. Признавали кое-что, но преимущественно отрицали, говорили, что обвинения против них — нелепые, вздорные, сопоставляли цитаты, доказывали подтасовки. И все это было совершенно напрасно — восприятие разумного у большинства было подавлено.
Бялик только нападал. На себя самого. Он полностью выбил оружие из рук обвинителей, им просто уже ничего не оставалось. Он говорил, как и раньше, с внешним блеском, остроумно и отстраненно, как будто речь шла о ком-то совершенно постороннем. Он обличал ленинградскую школу, Ленинградский университет тридцатых годов, засилье модернистов и формалистов, преклонение перед Гегелем. Расчет Бялика (я и тогда смутно ощущала, что искренности в этой речи нет) оказался безупречным. Собрание — как и все собрания в ту пору — жаждало покаяния. Бялик каялся и наказание получил меньшее, чем у других, — выговор.
Держать ответ заставляли и тех людей, которые в списки космополитов не попали. Старого ученого Лаврецкого.
— Почему вы публиковали свои статьи в порочном журнале «Литературный критик», — этот журнал был справедливо закрыт?!
Не подтолкнул ли меня на трибуну партийного собрания страх, испытанный на Лубянке всего за год до того? Я старалась ту ночь забыть, вычеркнуть из жизни. Удалось ли мне это до конца, ответить не могу.
Давно установлено, что человек в толпе ведет себя иначе, чем когда он один.
В поведении на собраниях в 49-м году царила «всеобщая готовность», о которой говорил Пастернак. Раз это надо советской власти и партии, мы готовы на все. Готовы и близких, и самих себя признать шпионами, изменниками, провокаторами. И делаем это либо искренне — заблуждаясь, либо, как Бялик, понимая — так надо, так мне же будет легче, надо ублажить власти, принести им жертву.