Сближение чисто пространственное — мы потом годами не виделись. Все мы были «арбатские ребята», что почему-то и до сегодняшнего дня является причиной неясной гордости для большинства жителей того нашего прекрасного района. Мы все понемногу украшаем нашу жизнь игрой — это одна из игр. Николай Иванович играл, может быть, откровеннее других, или, как любят нынче говорить и к месту и невпопад, «бескомпромисснее» других. Такое было впечатление и от первой встречи. Разговор был обычный, полупустой, безответственный, торчащий в разные стороны шевелящимися выростами, как псевдоподии амебы. Мы говорили о музыке и музыкантах, медицине и врачах, о физической силе каждого из нас и общей слабости… Про поэзию не говорили, хотя стихи Глазкова в то время перелетали от одного к другому, от дома к дому…
И более четверти века мы встречались мимоходом, мы кивали друг другу издали, порой касались друг друга ладонями, перекинувшись парой ничего не значащих слов. При встречах видно было, что он продолжает свою, какую-то одному ему ведомую игру: то предлагал помериться силой, то вдруг начинал рассказывать что-то несусветное — или я просто не мог понять его. Игры его велись в местах вовсе для этого не предназначенных — где-нибудь в Доме литераторов, в издательствах, поликлинике. Жизнь шла.
Из последних фотографий
И вот мы оба уже давно не на Арбате, оба в бывшем Подмосковье, а ныне в Москве, в Кунцеве, — у него тут дом, квартира; у меня работа, больница. И вот мы оба опять в одной комнате, как когда-то у Коли Гришина, только ходит Николай Иванович с трудом, опираясь на костыли, поскольку больная печень, нарушив кровообращение во всем организме, и скопившаяся в большом количестве жидкость в животе не дают ему свободно двигаться, дышать, нормально существовать — он может только работать, то есть сидеть за столом с машинкой. Трудно, но, по-видимому, иначе он жить не может; по-видимому, работа для него — как дыхание. Я прихожу — он за столом. Я в дверях прощаюсь, а из комнаты уже доносится стук машинки.
Он ждет меня, потому что я должен освободить его от жидкости, скопившейся у него в животе. Он ждет меня, потому что мистически боится всякого «дурного», кто норовит прикоснуться к нему любым, с моей точки зрения, самым безобидным инструментом, скажем, иголкой для взятия из пальца крови для анализа. (Или это тоже какая-то игра?) И так же мистически абсолютно спокойно разрешает мне достаточно неприятные действия инструментами, пугающими своим неприглядным видом, — они во сто крат страшнее безобидных иголок для анализов. Он спокойно и доверчиво ждал меня, позволял делать все, что я нахожу нужным. Говорят, его так трудно было лечить. Мне было его лечить так легко. И в этом не было моей заслуги. Мои профессиональные качества тут были ни при чем — это отвечало каким-то его собственным представлениям о жизни и тоже входило в какую-то его игру, которой он оставался верен до конца.
С игрой он подходил и к работе, засыпая меня последние месяцы, дни своей жизни акростихами на имена моих детей, жены. С игрой он подходил и к лечению, придумав какой-то странный ритуал перед тем, как я должен был прикоснуться к нему своими орудиями помощи. По-видимому, я и мои инструменты входили своей составной частью в тот игровой ритуал, который помогал ему лечиться, жить, работать. Если ритуал был соблюден, очередная, достаточно неприятная манипуляция проходила спокойно. Я выпускал ему жидкость из живота, и при этом мы отвлеченно (относительно отвлеченно, конечно) беседовали с ним о том, что и Бетховену то же самое проделывали неоднократно, что в то время эту процедуру не называли столь вежливо — «манипуляция», а считали достаточно серьезной операцией, что она тогда выглядела не в пример трудней — и оба были довольны собой. Он играл — я поддерживал игру. (А может, я тоже включился в нее не только объектом, но полноправным партнером, поддавшись его влиянию?)
Лишь только я успевал закончить, лишь только я успевал наложить повязку, как он вновь спешил к своему станку, к столу. По-моему, эта торопливость диктовалась лишь правилами все той же его игры, составной частью все того же придуманного им ритуала.
Наверное, это помогало жить, лечиться, работать, умирать.
Ему становилось все хуже и хуже — он почти не дышал, я не понимал, откуда ему сил доставало сидеть за столом. Но, наверное, он так себе придумал, так счастливо себе придумал.
И надо же, чтобы на фоне угасающей печени, все ухудшающегося кровообращения, затрудненного дыхания, нарастающих отеков, надо же, чтобы пало на него еще и ущемление грыжи. Это уже была фатальная катастрофа. Шансов на жизнь почти не оставалось. Оперировать теоретически невозможно, практически не оперировать нельзя — непереносимые боли, неминуемая смерть заставляли использовать ничтожную долю шанса спасти его операцией.
Видит небо, как я не хотел и боялся операции: я хотел не быть в Москве, заболеть, исчезнуть, лишь бы миновала меня моя обязанность.