Читаем Воспоминания о Николае Ивановиче Либане полностью

<p>Воспоминания о Николае Ивановиче Либане</p><p>Лев Аннинский</p>

Врезался на всю жизнь. Хотя общение длилось считанные часы.

По часу на каждое занятие, раз в неделю, когда на первом курсе нас в обязательном порядке (так что я и не выбирал) обязали посещать семинар по древнерусской литературе.

Древнерусская литература меня не влекла, но плотный невысокий черноволосый преподаватель приковал внимание сразу.

— Кто из вас помнит, в каком году произошло Крещение Руси? — спросил он.

Все замерли.

— В девятьсот восемьдесят восьмом! — рявкнул я и, чтобы скрыть смущение, прибавил ерническим тоном: — Нашей эры.

Преподаватель всмотрелся в меня и мгновенно задал следующий вопрос — тоже по хронологии. Я ответил. На третьей или четвертой дате он все-таки меня «посадил», и я честно склонил голову: игра мне понравилась. Уже тем, что он обыграл меня на равных, а не заткнул рот, как малолетнему. Уважение!

Позднее мне объяснили старшекурсники, что все филологи должны пройти через руки Либана. «Почему?» — спросил я. «Он ставит руку».

Однажды он между делом вогнал в одну фразу «школьную схему анализа», от которого нам, профессиональным филологам, следует отучиться. «Тема — проблема — идея — средства — изобразиельные — выразительные». Я отучился, разумеется. Но для этого мне нужно было ее, школьную схему, вогнать в одну, блестяще сжатую фразу. Чтобы отказаться, следовало ее усвоить. Возможно, это и есть «поставить руку».

Чем-то он напомнил мне Халдея, моего любимого школьного словесника. Хотя тот читал нам партийные прописи, а этот — вирши и апокрифы, в том и другом было что-то мужское, «отцовское», по чему тосковала моя сиротская душа. Хотя обликом они контрастировали: тот был — носатый, очкастый, усатый, разлапистомноготелесный в своей толстовской робе, а этот — крепко сбитый, строгий, с поджатыми смеющимися губами.

Заниматься с ним было — наслаждение. От него я узнал много того попутного, чем оперяется любое знание. Это было блистательное сочетание схемы и фактуры, моя мечта: железная схема и вольная фактура!

Он поразительно чувствовал стихи. И древние, и современные. Он отучил нас читать «смысл» («смысл читают плохие актеры») и научил слушать просодию, смыслы же — только через нее.

Он усадил нас за «Начальную русскую летопись», и с его легкой руки я просиживал дни в Исторической библиотеке за Буслаевым.

И наконец… он сказал мне при расставании, когда на втором курсе я записался в семинар по современной советской литературе:

— Вы делаете ошибку. Настоящим филологом можно стать только тут, на нашей кафедре.

Я опустил голову:

— Мне хотелось бы заниматься современностью…

— Вольному воля, — ответил он в своей насмешливой интонации. И прибавил, поняв мои мысли: — Литературной критикой хотите заниматься? Похвальное намерение. Но там Вас этому не научат.

— А где… научат? — проговорил я, пряча глаза.

— Где? Встречный вопрос: кто самый лучший критик в истории русской литературы, включая, конечно, и советскую?

— Писарев! — выпалил я, оправившись от оцепенения.

— Типичный ответ девятиклассника… Лучший критик — Чернышевский. Если говорить о литературной критике в собственном смысле слова, а не о попутных занятиях, иногда очень важных.

— Николай Иванович, — пробормотал я неуверенно, — Вы позволите мне… приходить к Вам… и… общаться? Мне там… в советской литературе… будет не хватать Буслаева, Нестора и… да… и Чернышевского.

Не помню, сказал ли он мне: «Я в Вас верю». Кажется, нет. (Это мне три года спустя весьма отчетливо сказал Лев Якименко.) Но от прощания с Либаном осталось именно это сложное чувство: сожаление и вера.

Четыре года спустя судьба дала случай убедиться в его отношении ко мне. Последующие редкие и лестные для меня разговоры (в частности о «Лесковском ожерелье») с уже совершенно седым учителем — я оставляю «за рамками кадра», а о том, что было «на краю рамки» — в 1956 году, — скажу. В числе других распределенных в аспирантуру выпускников я сдал вступительные экзамены (довольно тяжелые, кстати) и в числе этих выпускников, прошедших конкурс, получил документы обратно — как человек, не имеющий трудового стажа. Спорить было бесполезно: решение «орабочить» науку было принято на уровне ЦК партии — в связи с восстанием в Венгрии. Никому на советской кафедре и в голову не пришло защищать меня в такой ситуации: дело пахло политикой.

Единственный, кто пошел в деканат и попробовал меня «отстоять», был Николай Иванович, у которого я проучился-то один семестр за пять лет до того. Разумеется, я не от него узнал, что он пытался мне помочь. Пересказали…

А от считанных часов семинара на первом курсе остался в моей памяти навсегда — невысокий, крепкий человек с ироническим взглядом из-под кустистых бровей и «прочными» согласными в ясной русской речи:

— Чтобы научиться слышать стих, надо набить себе ухо…

<p>Инна Ерина (Пашинина)</p>

Элегантный, как-то необыкновенно элегантно сложенный, с неизменной тросточкой, что, безусловно, придавало ему определенный шарм…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Идея истории
Идея истории

Как продукты воображения, работы историка и романиста нисколько не отличаются. В чём они различаются, так это в том, что картина, созданная историком, имеет в виду быть истинной.(Р. Дж. Коллингвуд)Существующая ныне история зародилась почти четыре тысячи лет назад в Западной Азии и Европе. Как это произошло? Каковы стадии формирования того, что мы называем историей? В чем суть исторического познания, чему оно служит? На эти и другие вопросы предлагает свои ответы крупнейший британский философ, историк и археолог Робин Джордж Коллингвуд (1889—1943) в знаменитом исследовании «Идея истории» (The Idea of History).Коллингвуд обосновывает свою философскую позицию тем, что, в отличие от естествознания, описывающего в форме законов природы внешнюю сторону событий, историк всегда имеет дело с человеческим действием, для адекватного понимания которого необходимо понять мысль исторического деятеля, совершившего данное действие. «Исторический процесс сам по себе есть процесс мысли, и он существует лишь в той мере, в какой сознание, участвующее в нём, осознаёт себя его частью». Содержание I—IV-й частей работы посвящено историографии философского осмысления истории. Причём, помимо классических трудов историков и философов прошлого, автор подробно разбирает в IV-й части взгляды на философию истории современных ему мыслителей Англии, Германии, Франции и Италии. В V-й части — «Эпилегомены» — он предлагает собственное исследование проблем исторической науки (роли воображения и доказательства, предмета истории, истории и свободы, применимости понятия прогресса к истории).Согласно концепции Коллингвуда, опиравшегося на идеи Гегеля, истина не открывается сразу и целиком, а вырабатывается постепенно, созревает во времени и развивается, так что противоположность истины и заблуждения становится относительной. Новое воззрение не отбрасывает старое, как негодный хлам, а сохраняет в старом все жизнеспособное, продолжая тем самым его бытие в ином контексте и в изменившихся условиях. То, что отживает и отбрасывается в ходе исторического развития, составляет заблуждение прошлого, а то, что сохраняется в настоящем, образует его (прошлого) истину. Но и сегодняшняя истина подвластна общему закону развития, ей тоже суждено претерпеть в будущем беспощадную ревизию, многое утратить и возродиться в сильно изменённом, чтоб не сказать неузнаваемом, виде. Философия призвана резюмировать ход исторического процесса, систематизировать и объединять ранее обнаружившиеся точки зрения во все более богатую и гармоническую картину мира. Специфика истории по Коллингвуду заключается в парадоксальном слиянии свойств искусства и науки, образующем «нечто третье» — историческое сознание как особую «самодовлеющую, самоопределющуюся и самообосновывающую форму мысли».

Р Дж Коллингвуд , Роберт Джордж Коллингвуд , Робин Джордж Коллингвуд , Ю. А. Асеев

Биографии и Мемуары / История / Философия / Образование и наука / Документальное