Николай Никанорович был наделен известной долей мнительности, подозревал у себя болезни, которых в действительности не было. Постоянно следил за своей температурой, опасался простуды и всего, что, по его мнению, могло дурно повлиять на его здоровье. Всюду возил с собой даже аптечку с необходимыми лекарствами. Свою мнительность он всегда скрывал от большинства знакомых. И вот на Кавказе произошло такое событие. Отправился он с двумя компаньонами пешком по шоссе из Адлера в Красную поляну. В конце пути вдруг на путников обрушился ливень. Дубовской промок насквозь и озяб. Ясное дело, что теперь он схватит по меньшей мере воспаление легких, так как негде даже согреться, обсушиться. Только вдруг недалеко от дороги путники видят дачу, идут туда и узнают, что в ней живет не кто иной, как доктор из Петербурга. Обрадованный и удивленный Дубовской обращается к доктору за помощью и спрашивает, сколько еще остается прожить ему на этом свете после такого холодного душа. А доктор только смеется, не дает никаких лекарств, а предложил лишь свое сухое белье на смену, оставил путников переночевать у себя, накормил их и напоил их горячим чаем. Он успокоил Дубовского тем, что в горах воздух чист от микробов, а одного охлаждения тела опасаться не следует.
Утром Николай Никанорович проснулся, исследовал себя всячески и не нашел никаких дурных последствий. Хотел было заплатить доктору за визит, но тот категорически отказался от гонорара.
И вот теперь Дубовской в знак признательности посылает эти цветы своему спасителю-доктору, живущему обыкновенно зимой в Петербурге.
Однако в конце концов Дубовской как будто остыл к Кавказу и совсем перестал туда ездить.
Как ни старался Дубовской все благоприятные условия жизни при Академии использовать для служения искусству, однако занятия с учениками, всяческие заседания, комиссии отвлекали энергию художника от его работы. Работал он урывками от служебных обязанностей, которые делали его чиновником и преждевременно сушили. И на нем сказалось то, что многих заставляло бежать из Академии. Он искренне сознавался: «Для меня наступила пора, когда я самое большее — смогу удержаться на своем прежнем уровне и не катиться вниз, хотя остановка уже есть начало ската. Искусства я, конечно, оставить не могу, потому что оно для меня жизнь, и буду работать до самого своего конца. Профессором состою я в Академии только потому, что считаю себя там полезным, как мне говорят и другие, но если увижу, что не приношу уже ученикам пользы, — сейчас же уйду из Академии, чтобы дать место другому, более полезному для дела». Безусловно, Дубовской не ради выгод занимал место в Академии, он больше отдавал ей, чем от нее получал.
А в Товариществе времена наступили трудные: вновь избранные новые члены не могли заменить ушедших и поднять выставку, старики же один за другим сдавали свои позиции. И если Репин пошел под гору, то что же сказать о других.
Все это видел Дубовской и болел душой за Товарищество. На одном товарищеском обеде он выступил с речью. Говорить на собраниях он вообще не умел, а тут и тема была щекотливая: надо было выяснить положение вещей и не обидеть стариков, которых он уважал. А какие меры мог он предложить для улучшения дела? Стать всем молодыми и талантливыми? Писать прекрасные вещи? Когда в конце своей неясной речи он захотел предложить тост, то совсем остановился, не знал, что и пожелать. После долгой паузы, наконец, произнес: «Не будем же, товарищи, кривить душой и уж какие есть, а останемся передвижниками».
Его поддержал Репин: «Да, да, останемся ими, а то вот я раз выходил из Товарищества, захотел нового, и теперь этой глупости не сделаю, останусь в нем до последних своих дней».
Когда я возвращался с Николаем Никаноровичем с обеда, он спросил у меня: «Ну, как показался вам мой лепет на обеде? Порядочно наговорил чепухи? Вот подите ж: хотел сказать хорошее, бодрое, а вышел анекдот», — и искренне рассмеялся.
Однако и общее положение в искусстве было неясное. Все хотели чего-то нового, но никто не мог сказать — где и что есть истина. Ни лекции, ни дискуссии не выясняли сути дела. Произносились громкие общие слова, неподтвержденные примером, а чаще велась перебранка, и больше всего доставалось молчаливым передвижникам. Их бранили за явные и тайные, настоящие и прошлые прегрешения, за их бессилие и бывшую силу, а главное, за их проповедь, за их народничество, либерализм, консерватизм, реализм и натурализм. Хорошим тоном в критике искусства считалось прежде всего лягнуть передвижничество.