— Еще тогда, девятого января, я не мог слышать стрельбы, тогда было убийство, чудовищный расстрел, а сейчас не то, сейчас борьба. Пусть стреляют: я не боюсь. Это они уже стреляют, защищаются и побеждают! Эти выстрелы уже моя радость! Слышишь их?
Я не знал, как остановить нить его мыслей, а он продолжал:
— Не бойся за меня, я чувствую, что все страшное мною изжито до конца, оно рассеивается, как эта ночь за окном, и рассвет даст мне жизнь. Хорошо, пусть я буду романтиком, теперь все должны стать ими. Должны мечтать, рисовать себе лучшее будущее. Важно отказаться от прошлого. Вот видишь — я уже могу говорить спокойно.
И действительно, неожиданно для меня возбужденность его стала стихать, я перестал за него бояться и собирался уходить. Сперва он настойчиво оставлял меня ночевать у себя, а потом согласился отпустить, и в голосе у него послышались снова подавленные слезы.
— Ты уезжаешь, и я не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь.
— Отчего же, — успокаивал я его.
— Не знаю отчего, но мне кажется, что эти часы наши будут последними, и я не знаю, что мне как романтику сказать: прощай или до свидания.
На площадке лестницы расцеловались. Спускаясь вниз, я услышал вдогонку:
— Если внизу дверь заперта — позови, я отопру, чтобы не будить швейцара.
— Отперта! — сказал я снизу вверх, в темноту лестницы и услыхал слова:
— Хорошо, так скажи мне: до свидания или прощай?
— Прощай, — почему-то невольно вырвалось у меня.
Ответа сверху не последовало.
На дворе уже был серый рассвет. Отступающая ночь пряталась под сводами ворот и в тесных дворах. По пустынным линиям Васильевского острова в мертвой тишине стояли вытянувшись бледные дома. Иные в стиле империи, с гладкими стенами, прорезанными темными окнами. На фронтонах их местами виднелись еще орлы. Их никто уже не признавал. Все императорское было похоронено. Не было в этот час ни постов, ни сторожей и не заметно было никаких признаков жизни.
Идти по городской пустыне было жутко.
Летом я получил от Шильдера короткое письмо с припиской: «Жена извиняется за свои слова при последнем свидании. Из деревни нам пришлось уехать, мы там оказались пока лишними. Прощай!»
Последнее слово его на этот раз оказалось самым верным: вскорости Шильдера не стало.
Беггров Александр Карлович
Беггров[118]
был постоянно чем-то недоволен, постоянно у него слышалась сердитая нота в голосе. Он был моряк и, быть может, от морской службы унаследовал строгий тон и требовательность. В каком чине вышел в отставку, когда и где учился — не пришлось узнать от него точно. Искусство у него было как бы между прочим, хотя это не мешало ему быть постоянным поставщиком морских пейзажей, вернее — картин, изображающих корабли и эскадры.Корабли он знал в совершенстве. Мачта, рея, парус, все детали паровых судов для него были привычными вещами. Критикуя каждую картину с судами, где были допущены малейшие неточности, ворчал: «Ну вот! Как этот парус поставили? Да разве так судно пойдет? Скажите, какой вздор!»
Он бойко справлялся с рисунком и акварелью, изображая городские виды, движение судов по реке, но все это носило иллюстративный характер, видна была условная умелость с трафаретной, заученной манерой письма, выработанной им за многие годы.
Жизнью современного искусства, как и делами Товарищества, он как будто совсем не интересовался. Его почти насильно подводили к картинам экспонентов при отборе для выставки. Обыкновенно он был в это время занят своими произведениями: ввинчивал кольца в рамы, завязывал веревки, протирал стекла на акварелях. У него все должно было иметь аккуратный, блестящий вид, как у вещей на корабле. Указывал на раму: «Смотрите, как сделана: двойной шип! А позолота? За стекло одно двенадцать рублей заплатил! То-то же!»
Рабочие приносили его картины завернутыми в несколько покрывал и обвязанными морскими веревками так, как будто картины отправлялись в кругосветное путешествие. И даже тут Беггров сердился: «Опять? Сколько раз я им говорил, чтоб перевязывали крестом и перекручивали веревку. Вот дураки, не понимают, что так сползти все может!»
Он был коренаст, ходил твердо, как все моряки. Лицо всегда строгое, и, если иногда засмеется на секунду, то и тогда выражение лица не изменялось, как будто смех исходил от другого. Рабочие на выставке его боялись. Он всегда находил, за что их побранить: «Ну, вот, скажите: к чему все это? Ведь, небось, дорого стоит! Что? Я давал тебе на кольца двадцать копеек, и ты все истратил? Как! За пару колец, когда им гривенник цена?» Рабочий доставал гривенник и давал сдачу. Беггров жаловался: «Они просто грабят! Скажите — сюда гривенник, туда гривенник, и без сдачи! Жить нельзя!»
Он тратил на вещи иногда порядочную сумму, а сердился за перерасходованный пятачок.