Он любил ставить народное рождественское прославление Звезды, сохранившееся до нашего времени в глухих углах южной Германии; текст "комедийного дела" относится, если не ошибаюсь, к XIII столетию; он любил и остроты пастухов, и грубость их жестов; в ней себя выявляла выпуклость старинной мужицкой речи. Неизменно на Рождество с его легкой руки ставились эти "мистерии" в крупных антропософских центрах; в 1914 году я два раза видел эти мистерии; сперва — в Берлине; потом — в Лейпциге; в Лейпциге — долго готовились к ПОСТАНОВКЕ, желая ее показать доктору; в Берлине же легкая рука доктора буквально в 2–3 дня съимпровизировали постановку.
20-го декабря 1914 года я видел постановку берлинскую; 28–29-го — лейпцигскую; и — Боже мой: до чего разошлись обе постановки; но буду лапидарен:
— Постановка в Лейпциге:
— Пышность, напыщенность, гиератичность, подчеркну тость "великолепия" костюмов, поз, театральная декламация: декламация и декламация (только декламация) в огромной, до бела освещенной зале: процессия, чуть ли не мистерия! Но в целом — фальш, дутость, скука; и главное: полное несоответствие между "мистериальной пышностью" постановки и простым, ядреным, мужицким жаргоном. Ставила председательница лейпцигской ложи (литераторша Вольфрам, претендующая на изощренный вкус).
— Постановка в Берлине:
— Простота, веселая игра (как в кошки — мышки на Рождестве), никаких костюмов: Зеллинг, изображающий черта, закрутил свои вихры в рожки и приделал к сюртуку откровенный бумажный хвост; и был — вылитым "чертиком": "чертиком" народных мистерий ХШ века; Иосиф был трогательным Иосифом, а фрейлен Валлер, оставаясь "фрейлен" в откровенно бумажной золотой короне с огромной палкой, на которой горела звезда и которой она величаво постукивала, пробираясь среди нас, зрителей, к младенцу Иисусу, — была: волхв, волхв и волхв: с ног до головы!
Я ушел с "мистерий" берлинских глубоко растроганный, как с "мистерий", — именно потому что была обнажена все непретенциозность постановки. Постановщик, конечно, — доктор.
Он сидел в первом ряду; и — радовался: смеялся шуткам волхвов и пастухов, точно собираясь подсыпать к "соли" народных острот собственной "соли". И — чувствовалось: его соль — народная соль.
Ведь он сам — сын народа: сын мелкого железнодорожника[337]
. В 1915 и в 1916 годах в Дорнахе я опять присутствовал на репетициях народных мистерий; тут уже доктор мог более заняться постановкой (в Берлине — все было съимпровизировано в 2 дня); и — получилось: чудо из чудес; моментами ИРОД (Стютен[338]) был страшен, а черт уже не походил на "чертика" — Зеллинга: был настоящим ЧЕРТОМ, сообразно с другим ТЕКСТОМ, где черт в черте рельефнее выявлен. В Дорнахе выступил драматизм текста (иного); в Берлине — благодушие текста; между прочим: на одной из репетиций доктор, вскочив на подиум, взял из рук актера (пастуха) книгу с текстом, взял палку и сам изобразил ПАСТУХА в момент славословия, как пастух, распевая текст, припрыгивает и пристукивает палкой: я не узнал доктора; изменился голос, походка; он прочел хриплым голосом, передавая непередаваемый, чистейший старинный народной жаргон.И тут я увидел: какой великолепный артист связан "Доктором" в нем; не будь "доктора", был бы… Мочалов.
И другой раз я увидел, как он провел роль Мефистофеля в той сцене "Фауста", где Фауст умирает, а Мефистофель, придя за душой Фауста, пытается ее отбить у ангелов, стреляющих в него розами.
— "Нет, — так нельзя: разве так играют "Мефистофеля"", — воскликнул он; и обычным легким прыжком очутившись на подиуме, он быстро, едва ли не вырвал книгу из рук растерявшегося артиста, в полном увлечении сначала читая, а потом играя роль Мефистофеля, и кончил тем, что перевоплотившись в роль, — стоял "Мефистофелем" перед эвритмистками — ангелами; и какой это был гнусный старик; момент, который У Гете отмечен тем, что Мефистофель, атакуемый розами, влюбляется в ангелов, вышел у доктора жутко — ужасным: черт превращается перед ангелами в старика — рамоли, гнусно сюсюкающего ангелам слова, полные жалкой влюбленности; это был не доктор; это был — сам "черт".
К концу монолога он как бы сам опешил и — стоял на сцене, отирая платком испарину: "Зо Мусс Ман Шпилен"[339]
, — кажется, вырвалось у него.Это была уже не в потенциальном смысле игра великого "артиста", а в совершенно реальном.
На другой день я сказал доктору: "Херр доктор, — вчера я вас некоторое время ненавидел, когда вы были чертом".
Он — значительно мне улыбнулся в ответ и сказал фразу, слов которой я не запомнил; но смысл которой — таков: "На то мы и "оккультисты", чтобы знать замашки и мины этого господина" (он разумел черта).
Этот разговор происходил в дни моего окончательного отъезда в Россию (в 1916 году). Образ ЧЕРТА, каким вырисовывался [вырисовался] он у доктора, как бы вооружил меня ЗНАНИЕМ, неперадаваемым книгою; в этой "игре" — не было сцены; и забывалось, что это — импровизация; в "игре" — не было игры.
Был — сам черт.
Вот почему я и утверждаю: доктор был великим артистом.