Зачем ты боишься Волхонки? Ты переоцениваешь мою мнимую нереальность. Напротив, все время, что я думаю о моей, наконец близкой жизни с тобой, она у меня насыщается часами, положеньями, делами, свершеньями, ярко-верными в их прозаизме, как сундук или стеганое одеяло. Я предвосхищаю эту сплошную, частыми взрывами надрывающуюся радость, как яичницу на воздухе горячим летним утром, когда все блестки лета выпущены глазком на сковородку: синева – желтком, белком – облако; желтком – листья тополя, белком – дом. И я люблю жизнь с тобой, как яркий завтрак за безмерно огромным завтраком мира, как кушанье из света, заслуженное силой нашего голода, как кушанье, которое черно-белою двухсветлой яичницей схватывает стереоскоп. Любишь ли ты смотреть в них? На заросшие пруды. И где-нибудь в глубине лодка, так тщательно отовсюду завешанная ивами, что ее не сразу открываешь, как человека в занавешенной гостиной.
Ах, не все ли равно Волхонка ли, нет ли, и когда и на сколь долгий срок[164]
. Когда что бы ни подали, все это будут блюда, и все они благодарно и радостно будут поглощаться главным в нас, чем мы переплелись и безмолвно друг другу поклялись: светопожирающей силой нашей радости и надобности друг в друге. Это будет Волхонка. Неделю или две. Может быть, уборка. Может быть, какой-нибудь удар от фининспектора. И все – букеты. Именно в своей реальности. Потом мы пойдем к Трояновской[165], выяснить, под какими тополями располагаться летним нашим завтраком.Потом будет, может быть, Магнитогорск. А может быть, и нет. Но все это при тебе выяснится. И с тобой пойдем, заявим и нам подыщут другую квартиру. И пр. и пр. Я хочу жить пронзенным и прозиненным. Я стану немногословным, – ты будешь близко и постоянно рядом, вещи и положенья будут говорить за нас. Я буду много работать. Ты поможешь мне? Мне так верят сейчас, так одарили, дав тебя, что мой долг перед жизнью удесятерился, как ни велик он был и раньше. Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то свето-впечатлительное цельное пониманье жизни, руками двух,
После дневных дел хотел зайти в Трубниковский за чемоданом, но задержался по делам и пришел, когда Ал<ександра> Ар<кадьевна> уже спала. Захвачу сегодня пораньше. Отвезу письмо на Брянский и оттуда повидаю Лялика[166]
и отнесу чемодан. Но старушка (Рыжова, кажется), отпершая мне, сказала, что Лялик весел, блаженствует, ни разу не плакал за все эти дни и Ал<ександра> Ар<кадьевна>[167] им не нахвалится. Потом на лестнице поднялся невообразимый лай вперемежку с кошачьим фырчаньем, это вывели собачек Соколовских гулять. Внизу у порога столкнулся с Ан<ной> Петр<овной>. Спрашивала о тебе, о Гаррике (я еще не знал, что дома меня ждет чудная твоя телеграмма) и тоже про Лялика: будто бы он даже сказал, что так ему лучше гораздо. Я сказал, что сообщу тебе это, сославшись на нее. Она тоже тебе напишет. – Встревоженно звонил Мильман[168], спрашивал о Гаррике от лица класса и своего.Я вчера думал, возвращаясь оттуда, сказать ли тебе это или не сказать. И говорю. Я сам, м<ожет> б<ыть>, виноват. Я просил, чтобы ты меня не забывала, если что случится. И только. (Но это так много.) М<ожет> б<ыть>, мне следовало связать тебя другою просьбой и, – несвободной тебе легче было бы сопротивляться; ему и, отчасти, самой себе.
Но если это опять случилось, это очень больно. Потому что на этот раз условный, несущественный, полусуеверный знак верности, телеграфный знак – должен был быть гораздо больше