Читаем Воспоминания. Письма полностью

Гаррик все играл превосходно, вечер был настоящим триумфом. Но некоторые вещи (вторую по порядку, но не знаю, которую по счету сонату Скарлатти, 109 ор, (?) Бетховена, части шумановской фантазии и a-dur балладу Шопена) он играл сверхчеловечески смело, божественно, безбрежно властно, нежно-лепетно до улетучивания, нематерьяльно. После баллады поднялся настоящий рев, полы тряслись, десять минут ему не давали перейти к Листу, его заразили, он забылся, отбросил свои привычки, вставал и кланялся. Листом (этюдом) кончалась программа. Выходя в десятый раз на вызовы и просьбы бисировать, он среди водворившейся тишины сказал, что нездоров и еле играет и что исполнит сейчас свое сочиненье. Он сыграл свою прелюдию, ту, которую я так люблю и часто напеваю, с широкой кантиленой и колокольчикоподобной второй темой. Он изумительно сыграл ее, и услышать ее было для меня торжеством; на концерте из-под рук Гаррика, в виде единственного биса, как он, по-видимому, решил, эта прелюдия была сигналом с эстрады, то есть свидетельством того, что и сам он проникся восторгами слушателей, и если не оценил наконец себя, то хоть понял высоту и победоносность этого своего вечера, – в состоянии непобежденной неудовлетворенности он бы себя не играл. И, сквозь печаль, он сиял и почти смеялся (живой Адик), его больше чем слушали: – слушались и любили. В напряженьи предельной близости ползала поднялось после прелюдии, памятуя его слова об утомлении, и эта покорность гипнотически удаляющейся толпы, отказывающейся от новых требований, потрясла меня больше, чем бушеванье оставшихся. Я зашел к нему в артистическую. Он все знал и понимал и был радостен. Мы разговаривали без сантиментов, близко и сухо, как братья. Немцы на полтора часа потащили его к себе. Оттуда он пообещался в первом часу к Асмусам. Тут я ближе познакомился с А<лександрой> Вас<ильевной>, которую мне представили еще до концерта. В ожидании Гаррика говорили о нем. Я рассказывал о своей поездке.

Пришел Гаррик, разговор о нем возобновился с удесятеренной силой. Ал<ександра> Вас<ильевна> более чем ценит и понимает его, я боюсь недооценить силу ее чувства к нему, все равно какого, но заразительно глубокого. Все это очень затянулось, стало светать. Моя усталость бросалась всем в глаза, трое суток я был в пути и прямо с корабля на бал. Но стали упрашивать почитать Цветаеву и в третьем часу ночи извлекли Крысолова[179]. Вещь превзошла Гарриковы ожиданья, он плакал и как завороженный твердил: гениально, гениально. Я сам поразился, как всегда выше всех наших памятей высота настоящих созданий, как вновь и вновь обгоняют они нас и всегда кажутся неожиданными. В пять часов утра мы с Г<арриком> вышли Скарятинским на Поварскую. Было совершенно светло. Подметали улицы. И только тут, перед самым расставаньем я решился назвать тебя и спросил, не знает ли он, где ты. Он сказал, что в своем письме ты ему о доме отдыха не писала, но что письмо замечательное, редкостное, что он ответил тебе и в ответ получил телеграмму с обещаньем нового письма.

Ты улавливаешь ноту ревности в этих строчках. О, разумеется. И так оно всегда будет и должно быть. Я сам не могу не хотеть этого. Он такой поразительный, такой несравненный! И кроме этого удивленья, всегда нового и покоряющего, – вечно вставать будет дорогое прошлое, необозримая громада сообща пережитого и разделенного, укоряющая без слов, повергающая во прах, страшная, страдающая, святая; – зимы и летние дачи, ранящие подробности тайны, известные лишь вам обоим.

Но что мне делать, – я люблю тебя.

Если я предупредил тебя этим утром на Поварской, если я в мыслях твоих числился еще в отъезде и вернулся слишком рано, когда ты видела одного Гаррика на углу Скарятинского, – если лучше мне было не торопиться, если вообще лучше было бы… – дорогой, дорогой мой друг, ты ведь сказала бы мне все это прямо, не правда ли? Смотри, Лялюся, мы все люди свободные, с правами и запросами другим на зависть, нечего нам щадить друг друга и бояться страданья. Я получил от отца письмо, равносильное проклятью. Оно на 20-ти страницах. А врачи запретили ему читать; ему 70 лет, и зренье его (осложненье после гриппа) под постоянной угрозой. И в пути Женя с Женечкой стояли передо мной, – двое суток я был в вагоне единственным пассажиром, да два проводника, я перечитывал три письма твоих[180], я без этой помощи помешался бы. Я все вновь и вновь передумывал в готовности все переделать.

Но что делать мне, я люблю тебя.

О если бы я любил тебя просто, как любят, когда может прийти дама, образованная, и за столом, отказываясь от сыра, давать советы, сияя и соучаствуя, – я, может быть, бы все это пересилил.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже