Конечно, в моих выводах не было ничего оригинального. Они носились тогда в воздухе, их делали тысячи людей во всех концах России, о них кое-что писалось в журналах и газетах. Но лично для меня эти выводы были почти что откровением. Я поспешил поделиться ими с более близкими мне товарищами по классу. Мои идеи им очень понравились: все ненавидели латинский и греческий языки, по крайней мере, в той форме, в какой они у нас преподавались. И все чувствовали большой пробел в своем образовании из-за отсутствия естественных наук в программе мужских гимназий (в женских гимназиях естествознание преподавалось). В классе пошли толки и обсуждение поставленного мной вопроса, причем особенно горячо мою точку зрения отстаивал один белокурый, голубоглазый гимназист с забавно коротеньким носом, который он постоянно вытирал пальцем, по имени Николай Олигер. Мы учились с ним вместе уже несколько лот, но до сих пор как-то далеко стояли друг от друга. Теперь, в процессе переваривания новых мыслей о классицизме и естественных науках, мы сблизились и подружились с ним. Это, как увидим ниже, сыграло большую роль в моем дальнейшем развитии.
Брожение, вызванное в классе моими «еретическими» мыслями о гимназической науке, очень скоро бурно прорвалось наружу и породило крупный скандал в жизни гимназии — первый скандал в истории этой беспокойной зимы 1898/99 г.
Как-то латинист Чудовский пришел в класс в очень плохом настроении. Он вызвал одного за другим пять учеников, к каждому страшно придирался, каждому «выматывал душу» грозными нотациями и в результате украсил классный журнал пятью каллиграфически выведенными «двойками». Это сразу накалило атмосферу. Шестым он вызвал сына военного топографа Бобылева — мальчика шустрого и развитого. Бобылев совсем не плохо ответил урок, — как сейчас помню, небольшой отрывок из Горация, — и в нормальных условиях ему была бы обеспечена четверка. Но сейчас Чудовский набросился на Бобылева и закричал:
— Никуды не годится!
— Как никуды не годится? — возмутился Бобылев, — Гораций очень трудный автор, и я вчера долго учил урок.
— Молчать! — проревел Чудовский. — Я не нуждаюсь в вашем мнении о Горации.
Напряжение в классе усиливалось. Бедный Бобылев то краснел, то бледнел. Поведение Чудовского возмутило меня до глубины души, и в ответ на последние слова латиниста я громко, с расстановкой, на весь класс сказал:
— Век живи — век учись.
Чудовский вскочил с места, как ужаленный, и бешено заорал:
— Встать на ножки!
Я неохотно поднялся с своего стула и затем демонстративно сел на парту. Я почувствовал, что в меня вселился бес, и знал, что теперь я пойду напролом. Чудовский был до такой степени потрясен моей дерзостью, что почти лишился дара слова и только бессмысленно бормотал:
— Это… это… это…
Бобылев был забыт. События принимали гораздо более сенсационный оборот.
— Я давно хотел вас спросить, Александр Игнатьевич, — продолжал я, — зачем мы изучаем древние языки? Мы тратим на них десять-одиннадцать часов в неделю, то есть больше трети всего нашего учебного времени. А для чего?
Я остановился и с самым невинным лицом ожидал ответа от Чудовского, но тому было не до ответа. Зато по классу прокатилась настоящая волна. Со всех сторон послышалось:
— Правильно, зачем нам забивают голову этой дребеденью?
— Нас душат глаголами и грамматикой!
— Мы ничего не понимаем в Виргилии и Горации!
— Мы зря тратим время на пустяки!
Вмешался Олигер и саркастически добавил:
Мы полгода потратили на «Воспоминания о Сократе» Ксенофонта, а запомнили только то, что все справедливое Сократ относит к букве «А», а все несправедливое — к букве «Б». Кому это нужно? И стоит ли овчинка выделки?
Чудовский был совершенно ошеломлен этим неожиданным бунтом. Он сразу потерял всю свою самоуверенность и в растерянности смотрел на возбужденные лица своих питомцев. Потом он весь как-то обмяк и заговорил уже более человеческим тоном. Чудовский снизошел до того, что вступил с нами в спор.
— Как же можно отрицать значение древних языков? — говорил он, с недоумением разводя руками. — Какая у древних авторов глубина мысли! Какое совершенство формы! «Одиссея» Гомера, «Энеида» Виргилия — это же что-то несравненное… Это сокровищница красоты и поэзии.
Мы возражали. В сущности, никто из нас тогда толком ничего не знал о древней литературе, ибо изучали в гимназии мы не писателей, а строчки и предлоги. Но классицизм был для нас символом всего того гнусного, ненавистного, реакционного, с чем мы каждодневно сталкивались в опостылевшей нам учебе, и потому мы били по Чудовскому из наших самых тяжелых орудий.
— Почему такое предпочтение писателям древности? — возмущался я. — Чем Софокл лучше Шекспира, а Ювенал лучше Гейне? Чем Эврипид выше Гете, а Виргилий выше Шиллера? Писатели нового времени нам ближе, понятнее, а на счет глубины мысли или совершенства формы они ничем не уступят корифеям античного мира.