Но тысячи глаз следят за нами, монахами, нам отказывают даже в проявлениях этого природного, естественного чувства к детям, везде усматривают грязь, пошлость, преступления... От нас все требуют всего, но нам ничего не дают, никто не удосужится заглянуть в наши души, чтобы увидеть, что и мы, монахи, страдаем иногда от одиночества, что и мы дорожим близким человеком, если находим его, что иногда наши келейники являются самыми близкими к нам людьми, нашей опорой, нашими единственными верными друзьями...
Глубоко вздохнув, митрополит встал со стула, подошел к комоду и начал рыться в ящиках.
– Вот вещи Вани, пара золотых часов, это все его богатство, прощаясь со мною, он отдал их мне, чтобы, в случае нужды, я бы мог продать их.
Он все еще верил Ивану Зиновьевичу, не хотел допускать, что стал ему больше не нужен, как и всем прочим, оставившим его, не хотел разувериться в людях...
– Как презренно человечество, – сказал я митрополиту. – Сегодня мы в славе и почете, и нас окружают, ищут нашего расположения, счастливы нашим вниманием, восхищаются нашими достоинствами, льстят, приписывав нам то, чего и не было, в каждом движении, в каждом нашем жесте усматривают повод возвеличить нас, а завтра мы впали в несчастие и... все наши друзья, как очумленные, разбегаются во все стороны, отрекаются от нас, забрасывают нас грязью. А мы, наивные, верили им.
– Потому, что любили себя, – ответил митрополит, – потому, что любили славу и почет... Нет, не будем их осуждать, наша жизнь за гробом, а там наши здешние враги окажутся нам полезнее, чем здешние друзья. Не было бы врагов, не было бы и смирения, а смирение – и без дел спасение.
Наступили праздники Рождества Христова. Маленькая церковь наполнилась прихожанами.
Митрополит служил. Трудно передать то впечатление, какое охватывало меня всякий раз, когда я переступал порог этой церкви, так напоминавшей ветхую часовеньку, затерявшуюся в захолустьи, в деревенской глуши. Та же бедная, громоздкая церковная утварь, те же лубочного письма иконы в неуклюжих киотах, те же поношенные, полинявшие облачения, те же два певчих на клиросе – пономарь и диакон... Везде пыль, везде отпечаток нерадения, косности, неуважения к святыне. Я не сводил глаз с митрополита и следил за каждым его движением, и сердце сжималось от боли при виде того несоответствия, какое рождалось между митрополитом и обстановкой, его окружавшей. И каким суровым обвинением прозвучали в моем сознании упреки тем, кто допустил такое несоответствие. Этот убогий храм на 20 человек, эти изломанные, согнутые, кривые ставники и покрытые тряпками аналои, эти тяжелые канделябры вместо дикирия и трикирия, скуфейка вместо митры, удушливый запах перегорелой бумаги вместо ладана – все это производило удручающее впечатление.
Но тем большим контрастом на этом фоне явилось служение митрополита Питирима. Впрочем, едва ли можно говорить о впечатлении от церковной службы там, где эта служба преображает молящихся, где окамененное нечувствие сердца растворяется слезами умиления, где встречаешься с моментами такого душевного подъема, какие, точно против воли, очищают греховную скверну и делают человека лучше. Тогда некогда замечать впечатление, тогда исчезает внешнее и живет только одна мысль о чрезвычайной виновности пред Богом, о неисчислимости своих грехов, о необходимости всемерно поспешить с покаянием, пока Господь еще не позвал на суд Свой, пока еще дает время очиститься...
Митрополит Питирим совершал Божественную литургию так дивно, так благоговейно, с таким высоким подъемом религиозного чувства, с таким проникновенным пониманием сущности Евхаристической Жертвы, что уносил с собою на небо всех молящихся вместе с ним.
Но вот кончилась литургия... Митрополит вышел на амвон и обратился к молящимся с проповедью. Он говорил о Рождестве Христовом, о Вифлеемских яслях, о смирении, как основе всякого подвига и величайшей движущей силе, и эта проповедь была так удивительна, явилась выражением таких страданий, лично пережитых и переживаемых, была соткана из такого живого материала, так болезненно обнажала незажитые еще раны, что произвела потрясающее впечатление и заглушалась громкими рыданиями молящихся в храме. Плакал и митрополит.
Эта проповедь явилась и лебединою песнью Владыки.
Ни раньше, ни после я таких проповедей не слышал. Да и невозможно было услышать, ибо так говорить мог только страдалец, сгибавшийся под тяжким бременем выпавших испытаний, мог говорить только митрополит Питирим, ставший жертвой человеческой злобы, страдавший и изнемогавший и все же сохранивший свою пламенную веру и заражавший ею других.