— Лоб может быть и широким, но от этого в голове еще не всегда бывает просторно… Садись и пиши заявление об увольнении. Дату проставь двумя неделями раньше сегодняшнего числа. Это значит, что ты свободен со вчерашнего дня, понятно?!
— Да, — вырвалось у меня фистулой.
— Ну-ну! — строго сказал Дибров. — Тоже мне, альбатрос!..
Ирене я позвонил домой в половине шестого из своей будки возле моста и объявил, почему не состоится распиналка. Она часто-часто задышала в трубку и вдруг отчаянно-решительно сказала такое трагически бессмысленное и вместе с тем жертвенно-готовно принять там помилование на любых условиях, что я «поверил» ей и оскорбил ее тоже. Мне понадобилась всего лишь неделя, чтобы продать квартиру, «Росинанта», лодку, палатку и собраться в дорогу. Все эти дни я заряжал себя обидой к Ирене, — мне надо было придумывать многое и разное, чтобы столкнуть ее вниз с той высоты, на которой она была, и этим помочь себе в сборах к отъезду. Тогда во мне сидело два Кержуна — один я, настоящий, знавший всю лазурно чистую и возвышенную правду об Ирене, и второй — чужой мне и ей, очень похожий на мой снимок в журнале. Он убеждал меня, что Волобуй загнал Ирену в угол и там помиловал, так как покаянных и слабых не убивают, а берут в плен. Правда, в плен еще и попадают, если ты ранен или контужен. Или устал и отчаялся в сопротивлении. Но в таком случае это — сдача, а добровольная сдача в плен врагу — измена и предательство. Так или нет?
Этот второй Кержун нарочно не знал, что служил Ирене с Аленкой, а не мне. И все же он здорово мне. помог. Только он один…
В небольшом старинном городе с милосердным названием я устроился слесарем-водопроводчиком в одном тихом домоуправлении. Мне дали комнату, и за полтора года, вернее за пятьсот тридцать ночей, я написал эту повесть. Для всех нас в ней я долго и трудно подбирал чужие имена и фамилии, и только «Росинанта» не мог назвать как-нибудь иначе. Но «Росинант» и есть «Росинант». Он ведь все-таки железный. Он же глухой. И немой. И слепой…
И ВСЕМУ РОДУ ТВОЕМУ[5]
Шел нудный, мелкий дождь, и даже не дождь, а мга — густая и туманно-седая, как это и полагается в Прибалтике в ноябре. Мга липкой паутиной оседала на бровях и ресницах, и надо было то и дело отирать лицо. Перчатка пахла отвратительно едко: бензин так и не выветрился за ночь, и свиная кожа стала неряшливо пегой, а не первозданно желтой как это предполагалось вчера вечером. Перчатки чистил сын и оставил их в ванной до утра, а надо было вынести на балкон. Может, только из-за этого перчатки сильно воняли. Денис с петушиным вызовом всему свету сказал сегодня утром, когда пора было прощаться:
— Ничего, пап! Все равно ты еше как… знаешь кто? Уже одетый, Сыромуков стоял тогда в коридоре и под горькую мысль «глаза б мои не глядели» рассматривал себя в зеркало. Он притаенно напрягся, ожидая, но Денис долго искал — в почтенных книгах, конечно, — на кого там возвесенно похож его отец, и ничего не нашел.
— Ладно, — бесстрастно сказал Сыромуков. — Ты тоже похож на него.
— На кого? — ревниво спросил Денис и вытянулся перед зеркалом до хруста в позвонках. Сыромуков опустил плечи, умалившись в росте, и все получилось так, как надо было: хохол на макушке Дениса торчал вровень с беретом на голове отца.
— Ну вот. Видишь? Осталось каких-нибудь сантиметров пять, — серьезно сказал Сыромуков. — Это как раз на четыре недели, даже меньше.
Денис согласно кивнул — верил, что подрастет на пять сантиметров за месяц, а Сыромуков досадливо подумал: до каких пор сын пребудет ребенком — лет до восемнадцати? Или до тридцати?
Впрочем, он возмужает сразу же, как только настанет тот день. На фронте такое происходило с ребятами сплошь и рядом. Командовал же он сам остатками роты? Командовал! Почти целые сутки… Со свистом… Он отъял его из руки капитана Ершова, когда тому… Да и не отъял, а выломил, потому что пальцы ротного уже окоченели, а свисток казался суеверно необходимым: все надо было делать в бою так, как делал капитан…
— Ну, будь жив и здоров! — приказательно сказал Сыромуков, и Денис по-ребячьи ответил: «Хорошо». Они, отступив от зеркала,