Недалеко от коммуны мне встретилась подвода, груженная свежим сухим сеном. На возу лежал саломыковец, похожий на дядю Ивана, — в зимней шапке был. Я сошел с дороги, а он придержал лошадь и, не видимый мне снизу, спросил:
— Ты, случаем, не из коммуны, хлопец?
Я сказал. Он завозился на сене и свесил в мою сторону голову.
— То-то я гляжу, не наш вроде… Ну как там у вас? Хорошо, небось?
Я молча кивнул.
— Вот и я думаю. Чего больше-то? Ни тебе хозяйства, ни заботы… Ну, а едите вы что?
— А все, — сказал я.
— Казенное?
Он задумался о чем-то, глядя на мой картуз, и тронул лошадь.
Среди коммунаров никого не было, кто хоть чем-нибудь заслонил бы собой Кулебяку, а по-правильному Евгения Григорьевича Ларикова — самого интересного человека, что попался мне тогда после Момича и Дудкина. По вечерам мне уже не надо было хорониться в зарослях сада, чтобы съесть яйцо, и я засиживался у пруда, глядя на опрокинутые там тополя и вязы, «не видя» широкую коммунарскую трубу, из которой тек и тек в черную бездну сизый дым, — тетка все варила и варила горох. Тот вечер был душный, тяжелый. На востоке, за пустым коммунарским сараем, беспрерывно моргали сухие, беззвучные сполохи, где-то далеко в Са-ломыковке перехватно визжала свинья, — резали, наверно, и мне до боли в темени хотелось домой, в Камышинку… Я не заметил, когда Кулебяка подошел и разделся, и увидел его уже в пруду: разрушив все, что я там любил, он плыл глубоко под водой — длинный, худой, коричнево-смуглый. Я хорошо разглядел на его спине толстый белесый рубец, протянувшийся от левого плеча до правой лопатки, и, когда Кулебяка вылез на берег, я, не сходя со своего места, спросил:
— Чтой-то у тебя на горбу?
Он в подсиге сразу на обе ноги вздел штаны, таким же немыслимым приемом — сразу обеими руками и головой — внырнул в подкинутую вверх молескиновую косоворотку и после того ответил:
— Это у меня кесарево сечение, дружок. Мужское-угловое-полуночное называется! Понял?
Я промолчал, а он лег поодаль от меня животом на землю, подпер голову кулаками и стал глядеть в пруд. Было тихо, тоскливо, и мне все больше и больше хотелось зареветь.
— Сашок! А ты знаешь, кто я такой? — таинственно спросил Кулебяка. Я подождал немного и ответил:
— Знаю.
— А ну, скажи.
— Ивгений Григорьевич Лариков, — сказал я. Он медленно обратил лицо в мою сторону, подмигнул мне одним глазом и по-бабски нежным голосом пропел на мотив «барыни»:
Он опять подмигнул мне, а я подполз к нему на коленях и спросил как глухого, на ухо:
— Дядь Ивгений, а тебе нравится коммуна?
Кулебяка насмешливо оглядел меня своими желудевыми глазами и спросил сам:
— А тебе?
Мне хотелось, чтобы мой ответ понравился ему, — тогда б я легче и доверчивей рассказал то, что хотел рассказать — про Камышинку, про все, что я видел там, знал и помнил. А он перестал играть глазами и глядел на меня почти строго. Я подумал, что лучше ничего не говорить, а только кивнуть головой, как тому мужику, что лежал на возу сена, когда я относил в Саломыковку курицу, и я кивнул, а Кулебяка вскинул руку и больно щелкнул меня в макушку тремя пальцами.
— С таким отцом, как твой, в коммуне только и жить! — сказал он. — А вот мать у тебя, видать, молодец!
Если б Кулебяка не подумал, будто тетка доводится мне матерью, я б сразу сказал про Царя, какой же он отец мне, но раз он подумал так, я ничего не стал говорить. Он помолчал, потом встал и пошел к коммуне, не оглянувшись на меня.
Уже почти ночью я поскребся к тетке на веранду. В Камышинке она раз десять за вечер покликала б меня, а тут за все время ни разу не позвала, не поискала. Боялась, наверно, кричать. Да и некогда ей… Она тихонько отворила мне дверь, пощупала в полутьме мой набрякший нос и спросила:
— Ревел, что ль?
По сырому, осипшему шепоту я догадался, что она тоже недавно плакала, и не стал признаваться.
— Гречишного чибричка хочешь?
Холодный клеклый чибрик горчил и прилипал к деснам. Я ел его, стоя у дверей, и, как только чибрик кончился, тетка сказала:
— Горячие-то они смачнее. Со сковороды если…
— А гдей-то ты взяла? — спросил я.
— Да тут… одна знакомая баба дала, — с запинкой ответила тетка.
— Дунечка, наверно, — догадался я, а тетка отвернулась и всхлипнула. Я притянул ее к себе за фартук и сказал то, о чем давно хотел ей сказать: — Пойдем домой, слышишь? Я не хочу тут больше… А за сундуком потом когда-нибудь приедем. С Момичем…
Она вырвала из моих рук подол фартука.
— Ты ж большой! Подумай только: как же мы явимся? Ить нас засмеют там! Проходу не дадут… Пешком, скажут, прибегли! Стыдобушки не оберешься! Ох головушка моя горькая!..
— Момич не станет смеяться! — сказал я.