Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, — корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять влезал на табуретку и засвечал лампу, — она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу, — со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно, — мало того, что душно, еще и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание…
На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки — так, ни на кого, и не вовремя, рано, кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.
— Ты один тут? — спросил Момич.
— Не, мы вместе, — ответил я.
— Сомлел к чертям! — облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу. — Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут, — сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка. Мы пошли по выгону возле огородов, — иней тут был гуще и лучистей. Теткин куль сник и сбился, и шла она торопливо, то и дело оглядываясь по сторонам. Момич забыл, видно, про шапку и нес ее в руке.
— Евграфыч, ты на случай не запамятовал, сколько годов тебе? — неожиданно и укоряюще спросила тетка. Момич поспешно накинул на голову шапку и повинно приостановился:
— А што?
— Да по разуму-то ты вроде вон Саньки! Нашел с кем брань затевать?.. С пьяным человеком!
— Да неш я затевал? — искренне спросил он.
— Ну прямо как Санька! — к моему ликованию опять сказала тетка.
— А я, вишь, тоже рос без отца и матери, вот оно и… — обиженно проговорил Момич, а тетка качнулась к нему и пошла тесно и молча под мышкой у него…
Царь ни разу не сшалопутил, а Момичу то и дело приходилось бывать у нас во дворе: то картошку ссыпал в погреб, то мешки заносил в сенцы, то то, то другое, — он сильней, чем до коммуны, жалел нас с теткой и землю нашу в то лето не опустовал, обработал исполу, как и раньше. Когда он, справив, что надо, уходил, тетка неизменно спрашивала меня, если поблизости торчал Царь:
— Ну что б ты делал, коли б не соседи, а?
— Да в побирушки пошел бы! — глядя на нее, говорил я не ей, а Царю, потому что она тоже спрашивала это не у меня, а у Царя, и он ни разу теперь не сшалопутил и жил тихо и смирно. Он не вспоминал о дележке и не считал своими тех трех курей, что достались ему и не захотели ловиться, когда мы уезжали в коммуну. Ютился Царь в чулане и на печке, а мы с теткой жили во всей остальной хате. Нам лучше всего думалось и разговаривалось ночами, — в сенцах привыкли. Когда мы пришли с собрания и легли спать, я спросил у нее про церкву:
— Что ж теперь и праздников больше не будет?
— Да я и сама вот гадаю, — сразу отозвалась она, — может, другое что власти придумают, а то как же людям без звона-то!..
В том девятьсот двадцать восьмом, с рождества, тетке пошел сорок первый, а мне двенадцатый год. Потом, позже, я узнал из паспорта, что родился в марте, но тетке, видно, хотелось, чтоб года нам исполнялись разом, в один день, — вместе получалось веселей, и ни в Камышинке, ни во всем, может, свете никто так не встретил ту зиму, как мы с нею. Зима тогда наступила поздно, — сырая, тяжелая кура повалила в ночь под самое рождество, а утром треснул безветренный мороз, и получится большой веселый иней — «в