Утром она повела меня в контору лесничества наниматься на работу. Идти надо было далеко и все лесом и лесом. Я не верил в благополучный исход Маритиной затеи, но это не мешало мне видеть первозданную красоту вольного летнего мира, и «чужие», и «свои» лагеря в нем казались мне собственной выдумкой.
Лесничему — маленькому чистому старичку-литовцу — Марите сказала обо мне по-русски:
— Это моя муж Кузма… Невинно тюрма сидела.
Лесничий встал и поздоровался со мной за руку. Я отдал ему гулаговскую справку — единственный свой документ, и часа полтора отвечал на вопросы о Севере.
На хутор мы вернулись поздно вечером. Марите была в венке из ромашки и кукушкина льна. Я его сплел перед тем, как она стала в дороге моей женой…
По работе я подчинялся тестю. Я ходил по его участку и оголял от коры комли сухостойных и больных деревьев. После мы их валили и складывали в штабеля. Платили за это немного, но аппетит на хлеб и сало нагуливался порядочный.
Тут я и написал свою первую повесть. Нет, не эту и не эту. Та была меньше. Та была о плене, и в ней не величался Сталин. Ни разу. В рукописи было пять ученических тетрадей. Марите сшила их суровыми нитками — одна к одной. Стояла уже глубокая осень, и для того чтобы все было ладно, чтобы все сошлось у нас на одном хорошем, мы послали повесть в московский журнал с мягким осенним названием. Ответ пришел зимой. На девяти страницах рецензент с надзирательской фамилией Матов злобно глумился над тем, о чем я писал. Пленных он называл предателями, а меня Кузьмой: видно, корень моей фамилии пугал его и ярил.
— Она что — дурак? — спросила Марите о рецензенте. Тогда я разъяснил ей, что мужчине надо говорить «он», что я не Кузма, а Кузьма, и это пора ей знать!
— А может, он совсем не мущин! — заплакала Марите, а мне впервые стало стыдно за свое ракитянское имя. Я сжег рецензию и к весне написал партизанскую былину. Я опять рассказал о том, что знал, видел и помнил, и мне некем было заменить пленных. Мы сшили пять тетрадок и снова надолго покинули в мечтах хутор, поселясь в каком-то голубом веселом городе, в маленькой голубой комнатушке, но с отдельной кухней — так хотела Марите. Я работал в этом городе шофером на «Победе», а она училась в русской вечерней школе — этого хотел я.
Тетрадки вернули нам в середине лета. Рецензент был другой. Героев моей повести он назвал «беспаспортным сбродом, которым нельзя восхищаться». Я все понял и стал хлопотать о собственном паспорте. Помог мне лесничий. При заполнении трудовой книжки он посоветовал скрыть плен, а лагерь оставить, но я сделал наоборот — мы не могли придумать вину, за которую я «отбывал». Большой нарядной печатью с изображением дубовых листьев вокруг герба лесничий закрепил в моей прошлой судьбе четыре месяца плена, полтора года партизанки и три года работы мастером лесонасаждения. По его мнению, я вполне мог быть хорошим мастером лесонасаждения, поскольку война не дала мне закончить Московский пединститут.
Тем же летом мы перебрались с Марите в Вильнюс. Там я написал за зиму пять рассказов, послал их в разные журналы, и в разное время рассказы вернулись назад. Тогда Марите сказала — она училась в русской вечерней школе, а я возил на «Победе» замминистра лесного хозяйства, — что я не тем методом пишу. В этом все дело. И через год я написал вот эту книгу, а потом эту…
Мы с дядей Мироном выпили по колпачку без «побудем живы». В бутылке еще кое-что оставалось, но дядя Мирон заткнул пробку и распорядился ехать домой. Я развернул машину и поехал в Ракитное так, как ездят шоферы в автоинспекцию после аварии — покорно, медленно и молча, — и дядя Мирон сидел как автоинспектор, у которого просить права бесполезно. Но на полдороге он сказал:
— Ну, ладно. Что было, то было. Что ж теперича делать! Как говорили в старину, нужда придет — стала не стала цена, а продавай!.. Другое теперь скажи: жена-то как? Ничего себе?
— Ничего, — сказал я.
— Марите — это Манечка по-нашему?
— Маша.
— Ну-ну, А чего же не привез поглядеть? И детишки есть?
— Сын, — сказал я.
— Ишь ты! Как звать?
— Костиком.
— Молодчина! — сказал дядя Мирон. — Сколько ж ему?
— Седьмой год.
— Молодчина! Так им и надо!
— Кому? — спросил я.
— Ну… мало ли!
Я не понял, кого он имел в виду — надзирателей, кадровиков или рецензентов, но спросить об этом не удалось, потому что впереди справа показались огни Ракитного, и дядя Мирон сказал:
— Видал? Третий год уже. А ежели с бугра из-за речки глянуть, то прямо как город!
Реденькая цепочка столбовых лампочек ломано убегала в конец невидимого села, разоряя в моем воображении привычный и давний облик Ракитного. Я не хотел, чтобы оно было похоже не на себя, и сказал:
— Керосиновые лампы лучше. Поэтичнее…
— Да провались они пропадом! — по-бабьи тоненько воскликнул дядя Мирон. — Слепня одна, а тут… Говорю ж тебе: ежели глянуть ночью с бугра, то город — и все!
Ему явно хотелось глянуть со мной на Ракитное из-за речки — село сидит окнами туда.
— Давай переедем и глянем, — предложил я. — Гать цела?