Итак, я шел по паркингу, размышляя, не зря ли я предпочел машину, не окажется ли это еще хуже, чем метро. Я понимал, что моя боль не уйдет, когда, открыв дверцу, среди разномастного хлама, которым постоянно были усеяны потертые коврики и заднее сиденье, я обнаружу какую-нибудь бутылочку из-под вишневой кока-колы. Клеман ее обожал. Я вечно талдычил, что он слишком много ее пьет, что это вредно для здоровья, но не мог не покупать ее в супермаркете целыми упаковками по двенадцать штук. Потому что возможность доставить ему удовольствие казалась мне гораздо более важной, нежели его здоровье. Я даже предполагаю, что таким образом доставлял удовольствие себе, пусть даже в ущерб своим собственным рекомендациям и, возможно, его здоровью. «Странная штука родительская любовь, — порой думал я, глядя на Клемана. — Любить своего ребенка: означает ли это любить в нем другого или продолжать любить себя самого, не испытывая мук совести из-за собственного эгоизма? Можно ли всерьез говорить о духе жертвенности и великодушия, если делаешь добро своим близким?»
Да, значит, я открыл дверцу, сознательно стараясь сузить поле зрения, чтобы не наткнуться взглядом на пустую бутылочку вишневой кока-колы. Я сел в машину с твердым намерением при подходящем случае немедленно выкинуть из багажника весь скопившийся в нем хлам: пустые бутылки, непарную обувь, ломаные зонтики, забрызганные пластиковые накидки, колышек от палатки, а главное, кучу старого барахла, когда-то принадлежавшего Клеману. Все то, что долгие годы я ленился выбрасывать, полагая, что с этим отлично можно подождать, какие проблемы — никто же не умер.
Никогда не думал, что вновь зачем-нибудь вернусь на кладбище Пер-Лашез. Лет в четырнадцать-пятнадцать я пару раз совершил ритуальное посещение могилы Джима Моррисона [6]: разрисованная граффити и заставленная пивными бутылками вместо свечей, она показалась мне скучной и грязной. Скучной, тоскливой и не вызывающей интереса. Однако я не рискнул признаться в этом своим тогдашним приятелям, которые приволокли меня туда, подросткам столь же скучным и грязным, как могила Моррисона. Но они имели на меня влияние, достаточное для того, чтобы я потащился за ними в их дурацкое паломничество, не способный в то время осознать, что, со своими жалкими попытками вырядиться и традиционными ритуалами, они в каком-то смысле были точно такими же козлами, как Саиды, Кевины, Джейсоны и Бакары Клемана. С той только разницей, что мои подростки заставляли меня слушать «Дорз» и английский Cold Wave [7]. Тогда я думал, что мне это нравится, совсем как потом больше года Клеману будет казаться, что ему нравится французский рэп, слушать который его принуждали Бакар, Саид, Кевин и Омар.
Пер-Лашез, когда тебе четырнадцать, вдохновляет мало. Впрочем, это кладбище не вызвало у меня интереса и в последующие двадцать пять лет. Я вообще не испытывал тяги к посещению кладбищ, за исключением разве что Лурмарена в департаменте Воклюз. Видимо, потому, что там, где среди зарослей розмарина стрекочут цикады, под очень простым надгробным камнем похоронен Альбер Камю. И еще потому, что в тот единственный раз, когда я его посетил, солнце жарило вовсю, а я был очень далек от мысли ассоциировать лето со смертью.
Следующие двадцать пять лет после моих двух или трех удручающих паломничеств на Пер-Лашез к могиле певца-поэта, почитание которого я старательно изображал, чтобы не прослыть среди своих самых унылых одноклассников кайфоломом, я полагал, что там уже никого не хоронят, кроме старых звезд варьете или бывших видных политиков. Никогда бы туда не поехал. Это название, Пер-Лашез, ассоциировалось для меня с отдаленной от центра станцией метро, случайным ориентиром, тем «Парижем», который необходимо увидеть туристам в Париже. Вроде Эйфелевой башни или Сакре-Кер. И уж конечно, не тем местом, где за двести четырнадцать евро вместо четырехсот девятнадцати по «взрослому» тарифу чиновники муниципалитета города Парижа произведут кремацию моего двенадцатилетнего мальчика.