Между стеблями букета была аккуратно вставлена карточка кремового цвета, на которой рельефными буквами было напечатано: «Глубоко скорбим. Наши искренние соболезнования». Далее шли собственноручные подписи всех служащих нашего этажа чернилами разных цветов. Я бросил плотную картонку в мусорную корзину, отодвинул вазу и наткнулся на фотографию Клемана, приклеенную двусторонней липучкой к краю экрана моего компьютера. Я сам сфотографировал его по случаю окончания учебного года, когда ему было шесть лет, еще до мешковатых оборванных джинсов, рэпа и первых любовных страданий. Это был крупный план: он пел, повернувшись в профиль в три четверти, с открытым ртом, среди ребятишек из школьного хора. Теперь, когда он мертв, фотография казалась мне предвещающей его преждевременный уход: поющий рот, но незаинтересованный взгляд, глаза, в которых застыла какая-то иная мысль, то меланхолическое выражение, от которого годы спустя, во времена спадающих джинсов, рэпа и тяжелого портфеля толстощекого мальчика, Клеман уже так и не отделался. Фотография была сделана аппаратом, которым я потом больше уже не пользовался, стареньким зеркальным «Олимпусом», принадлежавшим еще моему отцу. Незадолго до этого он дал мне его со словами: «Возьми, займись хоть немного и хотя бы сфотографируй своего сына. Потом эти фотографии приобретут большое значение». Тронутый редким проявлением великодушия с его стороны, я, чтобы не спорить с отцом, принял аппарат. Но не сказал, что, по моему мнению, он имеет дурацкую наглость давать мне советы, он, который в качестве единственного способа общения все мое детство и отрочество бомбардировал меня фотографиями.
Этим «Олимпусом» я воспользовался только один раз — на празднике по поводу окончания учебного года. Накануне я сходил и купил пленки, а утром добрых два часа штудировал инструкцию, вместе с фотоаппаратом полученную от отца, который никогда ничего не выбрасывал. Целый день я наводил объектив на все и вся, убеждая себя, что, как и отец, тоже смогу делать фотографии. И в тот же вечер, укладывая аппарат в великолепный кожаный футляр, неловко выронил его на пол в гостиной. Вероятно, внутри что-то сломалось, потому что с тех пор каждый раз, когда я включал его, в окошке появлялась какая-то полоска. Не осмелившись сознаться отцу, я так никогда и не попытался починить зеркалку. По этой причине я, который ребенком был многократно заснят, лишь изредка фотографировал Клемана одноразовыми фотоаппаратами или чужими грубыми цифровыми камерами. Я полагал, что мне совершенно ни к чему фотографировать сына, потому что ежедневно видел, как он растет на моих глазах. Что, если он действительно захочет, у него вся жизнь впереди, чтобы нафотографироваться.
Еще я вспомнил, что до беременности Элен считал смешным, что служащие вешают на стены кабинетов или на компьютеры, рядом с открытками из Египта или с Балеарских островов и кружками с надписью «I love NY», рисунки или фотографии своих детей. И что в тот день, когда Клеман родился, мне перестали казаться смешными множество вещей: родительские разговоры, семейные дома, отпуск у родителей жены, песочницы в скверах, слепленные в школе бусы из теста, ассоциации родителей учеников, День отцов.
Кто-то постучал. Не дожидаясь ответа, вошел Сигалевич и с подобающим ситуации выражением скорби закрыл за собой дверь. Впрочем, было что-то в его поведении, что в этой комнате, так же как в лифте, в магазине самообслуживания или во всех общественных местах на этаже, не позволяло забыть, что он начальник.
— Я понимаю, что это ничто по сравнению с тем, что вы испытываете. — Он указал на букет, чтобы напомнить мне, что он самолично взял на себя труд заказать цветы и карточку.
— Да, спасибо, — ответил я, чтобы не оскорбить его, хотя отныне уже не испытывал ничего подобного тому легкому напряжению, которое до предыдущей недели всегда возникало, когда он с наигранной непринужденностью появлялся в моем кабинете.
— Примите мои соболезнования, совершенно не знаю, что еще вам сказать, — добавил он тоном, который должен был мягко положить конец этой теме, чтобы перейти к другому сюжету. Я ничего не ответил, повисло молчание, но он неожиданно прервал его: — Это ведь давнишняя фотография или нет? — Указывая на портрет Клемана, он сделал попытку завершить фразу: — Сколько ему здесь?
— Шесть лет, — ответил я, сообразив, что в тот день, когда был сделан снимок, Клеман уже прожил половину своей жизни. И ничто в его взгляде, который, в отличие ото рта, не пел, не говорило, был ли он счастлив в ту пору своего существования или нет.
Меньше чем за год до этого Элен, окрыленная новообретенной свободой, с переменным успехом пыталась объяснить сыну, что отныне ему предстоит привыкнуть видеть родителей по отдельности. А Клеман, со своим рано развившимся чувством правильности и образности речи, вместо того чтобы драматизировать ситуацию и показать обоим родителям, которых он любил больше всего на свете, что для него это трагедия, в свои пять лет Клеман просто ответил: