А вот ходил ли кто-нибудь к Межирову, не знаю. Я о нем, так как-то получилось, развернуто никогда не писал. Мы и знакомы почти что не были. Ну, кивали друг другу при встрече. Пока не столкнулись однажды в сырую зиму на железнодорожном переезде, что в Переделкине. И Александр Петрович вдруг поманил меня к себе. «Я, – говорит, – вас пропустил». Смысл этой фразы стал мне ясен только тогда, когда прозвучало сказанное со вздохом: «Вас, я знаю, Самойлов к себе взял. Он в людях не ошибается. Не то что я…»
И так он это произнес, с такой мукой, что мы, будто по наитию, завернули сначала в пристанционный магазин за бутылочкой, даже, может быть, не помню, за двумя, а затем медленно-медленно пошли к Александру Петровичу на дачу. Эккерман[347]
из меня никакой, записей в блокнот не веду, поэтому и разговор наш – хоть по дороге, хоть в мезонине, почти полностью занятом бильярдным столом, хоть на кухне, где Межиров ловко нажарил огромную сковороду картошки, – пересказать сейчас не берусь. Тем более что и ощущение было, будто он не столько интересуется мною, сколько меня прощупывает, можно даже сказать, тестирует.На «гожусь – не гожусь», а для чего – стало понятно еще через сколько-то там дней, когда Александр Петрович неожиданно завез мне в редакцию «Литературной газеты» несколько машинописных страничек с поэмой «Бормотуха». Вот, говорит, в «Огоньке»[348]
готовы вроде бы напечатать, но просят, чтобы был врез. «Не побоитесь?» – и посмотрел испытующе.Сейчас-то, конечно, о чем угодно можно писать и как угодно, но тогда, ранней зимой 89-го, строки о национализме, лезущем, будто опара из кадки, произвели на меня оглушающее впечатление. И не своими художественными достоинствами, достаточно, мне сейчас кажется, скромными, а какой-то болезненностью, что ли. Страхом – и перед «низами элиты», порождающими этого беса, и (да, да!) перед народом-богоносцем.
Так что несколько абзацев написал я мгновенно. И в печать поэма пошла тоже мгновенно. Мы в «Огоньке», помнится, даже выпили по чуть-чуть на посошок – вместе с тем же Хлебниковым* и Володей Вигилянским[349]
, ныне отцом Владимиром.А еще через день или два позвонил следователь. Сказал, что Александр Петрович пропал, и спросил, может ли в этом исчезновении быть повинно общество «Память»[350]
. Что я отвечал, сейчас неважно. Важно, что случилось несчастье, ни к каким черносотенцам отношения не имеющее. Но о нем уже столько другими порассказано, что я, пожалуй, прервусь. Скажу лишь, что последняя наша встреча произошла двадцать лет спустя на переделкинском кладбище, где прах Межирова был предан земле.Постмодернизм! Хоть имя дико, но…
Мне это слово ласкало слух, наверное, лет десять. И не то чтобы я был его теоретиком, как Миша Эпштейн, или агитатором, горланом, главарем, как Слава Курицын[351]
. Но так уж вышло, что я написал о нем, кажется, еще и слова такого не зная, одним из первых в России. Может быть, даже самым первым – в статье «Другая проза», которую «Литературная газета», продолжая играть в Гайд-парк и при развале империи, напечатала 8 февраля 1989 года под конвоем статьи Дмитрия Урнова[352], называвшейся, естественно, «Плохая проза».Ну, плохая не плохая, а «Пушкинский дом» Андрея Битова, «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева и «Свой круг» Людмилы Петрушевской были к тому времени на Родине уже обнародованы, журнальная публикация «Школы для дураков» Саши Соколова вот-вот должна была появиться, а в путь к читателям тронулись тогда и Юрий Мамлеев, и Татьяна Толстая, и Виктор Ерофеев, и Валерия Нарбикова[353]
, и иные многие, кто, всяко отбиваясь впоследствии от подозрений в злокозненном «изме», в учебниках литературы и поныне числятся постмодернистами.Архивами я, так уж получилось, не обзавелся, в библиотеках бываю редко, Интернет до моей «Другой прозы» не снизошел, так что могу теперь вспомнить лишь то, что, говоря о новом литературном явлении, я больше напирал не на поэтику, а на этику, на то, что постмодернизм не только художественно реабилитировал любые отклонения от нормы (например, психической, социальной или нравственной), но и вообще само существование нормы поставил под большой, знаете ли, вопрос.
Мне тогда все это казалось если и не заманчивым, то творчески перспективным, а вот людей с твердыми моральными и эстетическими понятиями интуитивно отталкивало. Поэтому, когда я несколькими месяцами ранее развернул те же соображения в написанном по заказу «Знамени» (да, да, «Знамени») обзоре прозы 1988 года, мой предшественник Владимир Яковлевич Лакшин[354]
недрогнувшей рукой вымарал их уже из верстки.