Читаем ВОВа (СИ) полностью

Бугаенко на трибуне закончил читать. Еще раз пристально, долго обвел изучающим взглядом весь зал, чуть ли не каждого. Спустился неспешно с трибуны и так же неспешно уселся за стол — рядом с редактором.

И Иван, напрягшийся весь, с бешено бьющимся сердцем, с громом в ушах и висках, еще возбужденней, растерянней заерзал на скрипучем стареньком кресле, в нетерпении даже подпрыгнул на нем, потянулся кверху оголенной по локоть рукой. Как и в школе бывало, еще до войны, так и теперь — выше, выше ее… Очень важное, главное хотелось сказать. Всем сказать, — что прежде и в голову бы не пришло, а после съезда, после месяцев сомнений, раздумий, надежд, после нового откровения стало вдруг важнее всего. Важнее счастья, свободы, даже самой его жизни. Правый глаз и щека у Ивана снова, еще уродливей и неудержимей задергались. Но он этого уже не стеснялся, да и не чувствовал, не замечал.

— Дайте! — вскочил с сиденья, вырвал он из себя. — Я! Мне! Я хочу!.. Я должен сказать!

Все повернулись к нему. Все до единого. Еще напряженнее, глуше примолкли, уставились пораженно на него. Никто ему не мешал. И никого, ничего не видя и не слыша, не чуя уже и себя самого, только гул в ушах да пылающее жаром лицо и ноги, как неживые и ватные, словно на лобное место восходя, Ваня выступил перед замершим залом к трибуне.

Бугаенко в эту минуту, должно, на миг отдалившийся, отстранившийся от всех, от всего, как и каждый, погрузившийся, видно, в раздумья, да и считающий, наверное, что свое дело он сделал, завершил свою ответственную нелегкую миссию — прочел документ, а дальше, в редакторской вотчине — дело уже редактора, Елизара командовать. И не следует его подменять. А он, секретарь, если потребуется, скажет свое последнее слово. И оттого, наверное, когда знакомый молодой газетчик вскочил, только взглянул с недоумением на него, мол, чего он еще, когда и так уже все, даже больше, чем нужно, рассказано? Скосил глаза на редактора. Но и у того растерянность на лице, тоже, видать, только-только начал в себя приходить, как, впрочем, и все остальные.

А Изюмов, повернувшийся уже к залу лицом, невольно коснувшись трибуны спиной, прижался к ней поплотней. Опору, даже вроде прикрытия сзади почувствовал. И вдруг промелькнуло в мозгу (только сейчас об этом узнал, из письма), что Сталин тоже вот так: опасаясь всех и всего, постоянно трусливо жался к стенам спиной, старательно ее прикрывал. И Иван тотчас отступил от трибуны. Подниматься на нее он не стал. Услышат и так.

«Что я делаю? — успело еще стегануть его изнутри. Но тут же: — Или теперь, сейчас, или уже никогда! Так всегда и буду потом в платочек молчать». И, втянув, сколько смог, в себя воздуха, выдохнул:

— То, что нам прочитали… — растерялся, запнулся на миг. — Это… — скорчив гримасу, забегал, заметался по лицам замерших и притихших коллег каким-то ищущим, прямо-таки страждущим взглядом. — Это… Мне, коммунисту… — он чувствовал, знал, что сейчас жаждал сказать, этим сейчас было переполнено все его существо. Думал, что знает… Но нет, он не мог еще это ясно и четко сказать. И пытаясь выплеснуть сейчас из своего кровоточащего сердца внезапные утрату и боль, страстно поделиться ими с другими и хотя бы немного поскорее очиститься от скверны и лжи, призвать очиститься от них и других, Ваня и рванулся безрассудно к трибуне.

Зал поначалу замер, затих. Одна половина ошеломленно пригнулась, вжалась в сидения, головы — в плечи, другая, напротив, воспрянула, насторожилась, потянулась шеями вверх. И вдруг спохватился зал: загудел, заахал, задвигался.

Розенталь, ответственный секретарь, тучный, закормленный, малоподвижный, вскочил с дивана, будто пронзенный иглой.

— Нон комент, нон комент! — еще недавно, в пору охоты за космополитами, избегавший из осторожности всяких иностранных терминов, слов, теперь, словно бы в компенсацию, сыпал ими на каждом шагу. Еще пуще обычного выпучил, как шары (по причине больной щитовидки), глаза, всем жирным, заплывшим лицом почтительно кивнул на красную книжицу в секретарской руке. — Это не комментируется — это принимается так!

— Что значит не комментируется? Принимается так… Это почему же? — сразу вскочил в центре зала редакционный поэт и художник Женя Пушкарь. Малявка, росточком с мальчишку, и теперь не виден из крайних рядов, но не спутать ни с кем: резкий, высокий фальцет, почти всегдашняя полуразвязная пьянь, задиристость петушка. — Снова, значит, запретные темы! Зачем тогда все это было читать? — угарно мотнул он на документ длинноволосой взлохмаченной головой. — Выходит:

Скажите нам спасибо, братцы, Что мы не скрыли ни абзаца, Но впредь, чтобы спокойно жить, О правде хватит говорить…

— Так, что ли, выходит? — с хвастливым, заносчивым гонорком выдал экспромтом он свой поэтический перл. — А ну, пропусти-ка меня! — толкнул в плечо сидевшего рядом завотделом культуры и быта Анатолия Платоновича Титаренко.

Набычась обгоревшими в танке головой и лицом, почти без волос и сморщенными багровыми лбом и щекой тот уставил в поэта набухший кровью, перекошенный глаз, угрожающе зашипел:

Перейти на страницу:

Похожие книги