Тем более нельзя было отдавать Изюмова завотделом агитации и пропаганды. Федькин, правда, в последнее время и университет марксизма-ленинизма закончил, и уже на третьем курсе истфака, заочник, и, как и все почти, им самим подобран в горкомовский аппарат — по тому же, что и Елизар, не вызывавшему прежде у него ни малейших сомнений, казалось, единственно верному надежному принципу: и школу фронтовую прошел, и что ни прикажешь — все выполнит, и энергичный, нахрапистый, боевой, лично ему верен и предан. Да и как не быть преданным, если Федькин на его корабле начинал, в сражениях дослужился до главстаршины, после войны остался на флоте сверхсрочником. Закончив специальные курсы, из комсомольского секретаря корабля стал комсоргом бригады, а затем и в политотделе инструктором. Прыгая не так давно с подорванного диверсантами военного корабля, ребра себе поломал. Вот с флота его и списали. Тут-то Бугаенко к себе его и забрал. Поставил главным пропагандистом и агитатором города — со всеми его вузами и НИИ, театрами и эстрадами, библиотеками и дворцами культуры, редакциями городской и многотиражных газет и со всеми этими артистами и художниками, писателями и прочим, так и расползавшимся во все стороны, как в кубрике тараканы, беспокойным и неустойчивым людом.
По горло был занят сейчас Бугаенко, минуты не находил, чтобы свободно вздохнуть, а не отдал Изюмова Федькину. Ведь вместе с газетчиком должен был передать и то, что журналист написал, что направил в цека. Сразу нахмурился, подумав об этом, затем ухмыльнулся вдруг озорно, а там и расхохотался вовсю, даже затрясся весь, откинувшись развалисто в кресле. Так живо представил себе, как при чтении изюмовского письма в цека поначалу вытягивается, а потом деревенеет, словно чурбан, рубленое топором лицо главного пропагандиста и агитатора города. Хотя, какой тут может быть смех? Не до смеха. Плакать надо, да просто слезы горячие лить, волосы на себе рвать, посыпая их пеплом.
Письмо Изюмова из цека вернулось в обком без каких бы то ни было прямых указаний. А уже из обкома — в горком. И тоже ничего конкретного, хотя бы намека на то, как поступить с бунтарем. Принимайте, мол, решение сами, вам, мол, на месте видней. Но ясно и так, чего они ждут, чего добиваются. Все пять страничек неровного изюмовского почерка разукрашены жирными вопросительными и восклицательными знаками, отдельные строчки размашисто и лихо подчеркнуты, а последний абзац, в котором автор призывает всех соучастников вскрытых теперь преступлений гнать, судить и сажать (как в свое время — еще даже жестче — поступали они сами), был полностью и напрочь закован в карандашную мясисто-жирную кровавую рамку.
И как вот такое Федькину на суд отдавать? Как? Да он только увидит… Да куда там… Тут же, как бык на красное, ринется своим лысеющим непробиваемым лбом на того, кто посмел такую дерзость в высший орган партии, в цека направить. В землю безжалостно втопчет крамольника. У-у, чистоплюй, интеллигентик, писака проклятый, камни в руководство бросать, палки вставлять нам в колеса!
Призвав к себе в кабинет, Бугаенко сам, лично занялся Изюмовым. С сыном ни разу за всю жизнь так долго, так терпеливо, так проникновенно и обстоятельно не говорил, как с этим, совершенно ему посторонним, чужим. И убеждал, и уговаривал, и обещал… Под конец даже, как бы влезая в самую Иванову душу, с вызовом, с напором спросил:
— А вы-то сами… Ты сам… Обвиняя других, взывая к возмездию…Ты-то сам во всем абсолютно безгрешен и чист? Есть оно у тебя — это безупречное право требовать ответ от других? Есть или нет? Что молчишь? Отвечай!