Мне порой даже казалось, что себя у меня — нет. И я существую как некий служебный дух, весь ориентированный на другого (других). Я и не желала и одновременно желала (помимо своей воли) другого (других) любить, познавать, внимать их устроениям, переживать с ними, как невидимка, рядом и х жизнь, вернее тайну неповторимости личности каждого в ее божественной красоте. А открыв эту красоту, мне, разумеется, болезненно (для моих глаз) вскоре высвечивалась и некрасивость, наросты и наслоения, которые мешали глазу видеть Божью красоту, и я тогда могла воскликнуть вместе с пушкинским Сальери в гневе:
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля…
Лучше бы я этих некрасивостей вовсе тогда не видела, потому что не могла инстинктивно не тянуться убирать их. Но чтобы снимать наросты — и я очень не скоро, увы, это хорошенько осмыслила, нужно было самому пройти через многие Голгофы, и, сняв не одну шкуру с самого себя, научиться, любя Божию красоту, любить терпеливо и сострадательно ее вместе с теми «наростами». При этом учась так любить, я не раз от этих наростов сама заражалась, пока не поняла и еще одну истину — чужие некрасивости нам не страшны, если у нас к «чужим» чистейшая любовь (а не эгоистический протез любви) и молитва. Она хранит и тех и тех…
А пока я была словно паразит при чужих жизнях. И в то же время — вот парадокс-то! — лично для себя, изначально и всежизненно оставалась я по устроению своему «монотипом», одиночкой. Обращенность во вне, к другим — это существовало во мне как моя «работа», моё своеобразное служение, куда меня кто-то, не спросив на то моего согласия, поставил, а «моно» — это было моей собственной сущностью и сердцевиной, моим праздником и драгоценным отдохновением, моим личным таинством и тайной, моей радостью и надеждой, моим сокровенным миром, о жизни которого никто ничего не знал, кроме Единого.
Меж тем за открытость и еще хуже — откровенность — меня часто укоряли, а порой и крепко били. «Да как ты можешь принимать этого и того?! Да почему ты так хорошо разговаривала с той-то, когда она — враг (идейный, разумеется)! Да зачем ты рассказала то или то о себе? И кому?!! Различай духов…».
И какое же несчетное количество раз укоряла я сама себя за собственную свою эту «нараспашку», но поправить дело получалось плохо…
Не даром говорят «во отцах», что Господь долго не дает нам устраниться от какого-то своего недостатка, в особенности, смешного и уязвимого в глазах мира, для того, чтобы мы из-за него постоянно имели возможность терпеть неприятности и унижения, пока не обретем навык смиряться и этим унижениям, по возможности, радоваться, и уж не мстить никому даже в мыслях. Когда вся максимальная польза от нашего терпения этой собственной слабости в самих себе исчерпывается, когда мы поистине смиряемся со своей негожестью, Господь отнимает от нас этот бич или, точнее, молот от нашей головы, и мы освобождаемся от одного из крестов нашей жизни. Нет, не мы освобождаемся, а Бог нас освобождает. И все это еще и для того, чтобы пригасить в нас цветение наихудших искушений: вспышек самодовольства, самомнения, ну, и гордости, разумеется.
По прошествии времени я все-таки малость научилась свою обращенность вовне держать при себе, не подавая виду, хотя она со мной, как-то преломившись, все-таки осталась, и даже косвенно повлияла на рождение этой книги.
* * *
Елена Михайловна была полной моей противоположностью. Она была абсолютно свободна в своих проявлениях, и эта свобода сверкала фейерверком, да еще при ее темпераменте и стремительности, и звонким эхом отражалось в ее фортепианной игре. Инструменту принадлежали не только ее руки, она была сопряжена с ним всем своим корпусом и существом, чему, кстати, все-таки успела научить в детстве и меня. Играла она напористо, уверенно, смело, пылко, и даже тогда, когда нужна была предельная, мертвенная сдержанность глубокого largo, я всегда слышала, ч т о сдерживало это музыкально воспроизведенное состояние душевной летаргии.
И не ходила она, а летала на своих тонких каблучках, оповещая вестибюли и коридоры нашей школы (а потом, между прочим, школа наша переехала в знаменитый старинный, видевший Пушкина «дом Фамусова» на Пушкинской площади) мелким дробным pizzicato о своем приближении — вся устремленность, изящество, энергия. И при этом вот такой человек был застегнут на все пуговицы и совсем не только по отношению ко мне. Я-то действительно была мелкая сошка.
Сейчас, уже безотносительно нежной памяти Елены Михайловны, я думаю о том, что же все-таки такое представляет собой эта напористость… И видится мне в истоках ее роскошное явление энергии в о л и, распространяющейся из душевных недр человека в окружающий мир, на других людей, явление духа творчества и власти, и даже, возможно, в какой-то мере воинственного инстинкта захвата. Иными словами, несомненно, что это — явление силы.