Последние пятнадцать лет своей жизни из-за болезни сердца бабушка из дома не выходила. День за днем, год за годом пребывала она в своем неизменном мире… Старинный шкаф с архивом, ее любимая заветная работа — исследование древнерусского архитектурного орнамента, а в последние годы еще иногда и телевизор с крохотным экраном, где она смотрела только русскую классику исключительно в постановках Малого театра. Уставая от своих занятий, а иногда, видимо, и тоскуя, бралась перечитывать в сотый (или тысячный?) раз «Войну и мир», несмотря на постоянные ворчания и нарекания на Льва Николаевича за его неизбывную страсть к причастным оборотам и за нелюбимые бабушкой толстовские мудрования — что-то в них бабушку отталкивало: возможно, определенная нарочитость и поза, которые она парадоксально определяла чем-то вроде легкомыслия.
На этих чтениях Пушкина, Гоголя, Толстого с раннего детства бабушка и растила меня. И залегла любовь к «Вечерам на хуторе близ Диканьки», к Миргороду, к чудному Днепру, к Руслану и Людмиле, к толстовскому миру детства, отрочества и юности в такие «несгораемые» глубины сердца, что добраться до них крикливому миру, в котором, казалось бы, и я позднее окончательно «прописалась», ему так и не удалось.
…Это был мир, в котором бабушка была своя. Ей не нужно было мудрствовать по поводу глубинных смыслов «Старосветских помещиков» — ее сердце знало и любило это тихое счастье скромной и доброй семейной жизни вдали от мирских бурь, очарование и надежность патриархальности, и относительную ее неподверженность времени, трогательную верностью вере и старинному укладу русской жизни — теплой, мирной, устойчивой.
Это и была для русского сердца та самая «обители дальняя трудов и чистых нег», о которой мечтал Александр Сергеевич, — образ подлинного бытия, возвращение к самому себе, к Богу, к желанной чистоте и простоте, к жизни Божией. О таком существовании мечтали в самых светлых снах годами, равняя его в помыслах с таинственной и благодатной жизнью монастырского бытия, а подсознательно — с мерцающими в сердце образами Небесных обителей.
…Вслух читала бабушка изумительно! Ведь не даром по старинному заводу раньше в русских семьях было принято так много читать вслух — и всем вместе, и старшие — детям, и дети — старшим: матушкам, бабушкам. Вот и моей бабушке с детства приходилось быть чтицей при своей бабушке и матери, страдавшей мигренями. Она читала так, что я вскоре переставала ее слышать, и даже голос самого Гоголя куда-то отходил на второй план, но зато предо мной начинало распространяться нечто великое, неохватное, вселенское: «Чуден Днепр и при теплой летней ночи, когда все засыпает — и человек, и зверь, и птица; а Бог один величаво озирает небо и землю и величаво сотрясает ризу. От ризы сыплются звезды. Звезды горят и светят над миром и все разом отдаются в Днепре. Всех их держит Днепр в темном лоне своем. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе».
Это были дивные сны детства, когда все безотчетно впитывалось, насыщало и освещало душу. Осмыслить это тогда, конечно, было невозможно, но теперь-то, в созерцании воскресающего прошлого, можно и сказать, что же навевали эти чудные сны, какие широты и глубины бытия открывали они сердцу, как свидетельствовали они о Духе Божием, носящемся над водами, над сотворенной Словом Божиим землей. И можно ли было эту землю благословенную, Богом данную, Богу открытую, Богу молящуюся, Богу поющую, Духу вторящую — не любить, а спустя годы — не оплакивать огненными слезами ее поругание?
* * *
Редко, но бывало, что бабушка, ненароком нет-нет, да и начнет мне тихонько читать «Отче наш» — хоть что-то дать умирающей в невежестве душе внучки. Родителями моими ей было строго воспрещено «сбивать меня с толку». Но я, немало чего важного и ценного забыв, отлично помнила всегда и помню теперь еще с большей отчетливостью эти редкие мгновения: и бабушкину осторожность, и некоторое ее смущение — ведь она была скрытным человеком — а тут приоткрывалось нечто сокровенное, никогда не выставлявшееся. К тому же всю жизнь бабушка старалась быть (выглядеть?) более бравым, трезвомыслящим человеком чуть ли не позитивистских взглядов, нежели была на самом деле.
Этот образ вырабатывался годами и под влиянием эпохи, и близких лиц, которых любила и уважала, и больше всего из потребности спрятаться: скрыть какие-то свои немощи (они ей таковыми казались) и страдания, свою хрупкость и уязвимость, свою тонкую чувствительность и, наконец, очень сложную и противоречивую природу, которую бабушка в себе отчетливо осознавала, и, как мне кажется теперь, не очень-то одобряла.