Бился в окна, тряс стекла, льдом налипал степной буранный ветер. Трезвон стоял от сосулек, колеблемых вихрем. Лохмато-снежная, муторная, ночь мигала глазами фонарей. По потолку метались тени, как будто, спутав времена, вновь подступали к городку лихие банды, вынырнув из метельной тьмы. И совершённой нереальностью была Москва, где валила толпа, крутились двери метро и горели, чуть слышно потрескивая, росчерки реклам, где пили кофе и говорили обо всем.
Колокола в жестяном рупоре отбили полночь. Считалось, что куранты играют "Интернационал", а на самом деле — ничего похожего. Поначалу, ещё при царизме, они исполняли "Коль славен". Затем, после красногвардейского штурма Кремля, когда снаряд угодил в Спасскую башню, часы замолкли. Починить их взялся известный художник-плакатист Черемных, получивший в награду полфунта воблы и мешок пшена. И стали они вызванивать никому не ведомый мотив, который принято было считать мелодией пролетарского гимна.
Оркестр грянул бессловесный, после хрущёвских разоблачений, гимн моей родины. Как говорил один старик, "раньше гимн пели, а теперь — только мимикой".
Вспомнился рассказ Виталия Шпагина, как Сталин вызвал к себе творцов этих, теперь уже забытых, слов и спросил, какую награду они желают получить. Эль-Регистан стал перечислять: дачу, машину,., что-то ещё — боясь, как бы чего не упустить. Вождь усмехнулся, как ему и положено, в усы, раскурил каноническую трубку и спросил, хитро прищурясь:
— А вам, товарищ Михалков?
— А мне бы, — скромно ответил создатель "Дяди Стёпы", — только ручку — которой вы подписываете сталинские премии.
И, конечно, получил все и даже сверх того, что запросил его простоватый соавтор.
Прощупывать меня Шпагин начал во время первой же моей поездки с группой писателей в Талдом. Шли дожди, и все боялись, как я опишу это природное явление. Но мой репортаж был этюдом оптимизма: "Дождливое это лето взметнуло могучие травы, иззеленило все вокруг".
То, что рабочие и крестьяне произносили, запинаясь, по бумажке заготовленные для них партработниками речи, меня не смущало. Хуже было бы, если бы они говорили все это искренне, от себя.
Писателей и мелкое начальство ждал у "дома Ростовых" вилобокий московский автобус, куда мы и погрузились вдвоём с подтянутым, спортивного вида фотокорреспондентом.
— Хохолков говорит: "Съезжу за б...", — доверительно шепнул мне на ухо Шпагин, дыша ароматическими веществами: мужским одеколоном, зубной пастой "Поморин", лосьоном после бритья.
Живой классик, действительно, сел в свой небольшой автомобиль, хряпнув дверцей, и укатил, вернувшись вскоре с довольно юной, томной и несколько вздрюченной девицей с полной грудью и капризными губами.
Я намертво держался, и оборвать мне руки было нечем — я не давал на себя показаний. А смутные подозрения, что называется, ещё не повод для знакомства.
(Рожон — наконечник копья. Потому и говорят: не лезь на рожон. И: какого рожна.)
Я все время скрывался, таил своё "я". В этом был элемент смирения и сознания малости моих познаний, была и неуверенность в своей правоте, неустойчивость мировоззрения, желание увидеть шире, принять чужие точки зрения. Скромность оберегает от громких ошибок. Но нельзя забывать своё, забвение — ложь.
КОНСЕРВАТОР
Очерк Ильи Ветрогонова назывался "Калязин".
— В городе Калязине, — сказал Караванов, — нас девчонки сглазили. А если б нас не сглазили, то мы бы с них не слазили.
Заместитель ответственного секретаря "Литературной Росиии" славился своим цинизмом и реакционностью и гордился дружбой с цензором обеих соседствующих газет Николаем Ивановичем Дудолиным, которого дружески шпынял:
— Военный цензор говорит, что ты консерватор, — подтрунивал, бывалоча, цокая гнилым зубом, Володька Караванов.
— А мне военный цензор — не указ, — ничуть не смущаясь, а даже с пафосом ответствовал круглолицый, добродушный Николай Иванович и упорно заменяя "корабля" в моей заметке на "суда", дабы не вводить противника в искушение:
— Корабль, — говаривал он, — военный термин.
— Хочу я книгу написать, — сказал однажды Караванов, — да, боюсь, не пропустят: как разложили одну хорошую хоккейную команду.
Ещё Караванов рассказывал, как брали Будённого.
Ночью оцепили дачу. А у маршала на чердаке стоял пулемёт "максим", ещё с гражданской войны. Командующий первой конной подтащил "максима" к слуховому окошку и открыл огонь. Как выразился Караванов, "наши залегли", А Будённый по прямому проводу вызвал Сталина:
— Иосиф Виссарионович, брать меня пришли!
— Ну, а ты что?
— Отстреливаюсь! "
Вождь немного подумал, потом спрашивает:
— Минут сорок продержишься?
— Продержусь.
— Хорошо, я им скажу...
Через сорок минут подоспел приказ чекистам, и они отступились.
— А пулемёт ты все-таки сдай, — посоветовал Сталин Будённому при встрече.
Рассказывая, Караванов успевал просматривать гранки, ковыряться спичкой в ухе, да ещё норовил ухватить за задницу рыженькую сдобную Женечку из отдела писем.