В общем, сказал я Венсану, я занимался искусством интервенции, сам того не ведая. Да-да, ответил он, поморщившись. Я не без смущения заметил, что он
— В определённом возрасте, по-моему, становится не так-то легко заводить связи, — произнёс он, словно прочитав мои мысли. — Не так много поводов куда-то пойти, да и не хочется. А потом, столько всего надо делать, столько всяких формальностей, хлопот… ходить в магазин, стирать. Приходится тратить больше времени на собственное здоровье, просто чтобы поддерживать тело в более или менее рабочем состоянии. Начиная с какого-то момента жизнь становится административной — в первую очередь.
После ухода Изабель я отвык разговаривать с людьми умнее себя, способными угадывать ход моих мыслей; а главное, то, что он сказал, было чудовищно, убийственно верно, и мы оба на миг смутились — беседовать на сексуальные темы всегда тяжеловато, и я решил, что лучше поговорить о политике — для разрядки; вернувшись все к тому же искусству интервенции, я рассказал, как «Лютт увриер» через несколько дней после падения Берлинской стены развесила по Парижу десятки плакатов «Коммунизм был, есть и будет светлым будущим всего мира!». Он выслушал меня так внимательно, так по-детски серьёзно, что у меня сжалось сердце, и сказал, что акция была хоть и сильной, но лишённой всякого поэтического или художественного измерения, постольку поскольку «Лютт увриер» является прежде всего партией, идеологической машиной, а искусство — всегда cosa individuale[43]
; даже протест в нём ценен лишь тогда, когда это протест одиночный. Он извинился за свой догматизм, грустно улыбнулся и предложил:— Пойдём посмотрим мою работу? Это внизу… По-моему, потом разговор будет более конкретный.
Я встал с кресла, и он привёл меня к лестнице, выходившей в прихожую.
— Я снёс перегородки, и у меня получился подвал двадцать на двадцать. Четыреста квадратных метров, как раз подходит для того, что я сейчас делаю, — продолжал он неуверенно.
Мне все больше становилось не по себе: со мной много говорили про шоу-бизнес, про массмедиа, про микросоциологию, но про искусство — никогда; меня пронзило предчувствие чего-то нового, опасного, возможно, смертельного, чего-то такого, где — как в любви — почти нечего выиграть, зато можно все проиграть.
Лестница кончилась; я шагнул на ровный пол и отпустил перила. Кругом стояла полная тьма. За моей спиной Венсан щёлкнул выключателем.
Сперва появились очертания фигур, нечёткие, мерцающие, словно вереница мини-привидений. Потом слева, в нескольких метрах от меня, возник освещённый сектор. Я абсолютно не понимал, как направлено освещение; казалось, свет исходит от самого пространства. «Освещение есть метафизика…» — фраза эта повертелась пару мгновений у меня в голове, потом исчезла. Я подошёл поближе. К перрону центральноевропейского водного курорта прибывал поезд. Вдалеке виднелись залитые солнцем снежные вершины гор; сверкали озера, альпийские луга. Восхитительные девушки в длинных платьях и вуалетках. Кавалеры с улыбкой приветствовали их, приподнимали цилиндры. У всех были счастливые лица. «Самое лучшее в мире…» — эта фраза мерцала несколько секунд, потом исчезла. Локомотив тихонько пускал дым, словно большой симпатичный зверь. Во всём чувствовалось равновесие, всё было