Комната была излажена сплошь из кирпича еще при митрополите Филиппе – и стены, и полы, и своды, и лавки, и полицы, оттого в караульной жила мозглеть, как в погребице. В каждой стене пробиты по три крохотных дверцы с вырезками для подгляда за узниками. Косорукий вахтенный взял плошку, посветил лежащему на полу страдальцу в лицо, потрогал, не поленившись, желву на загривке и буркнул: «Не жилец... Прикопали бы ведмедя сразу, чего зря перли?» – «Не твое, безносый, дело, – отрезал десятник. – Велено, дак открывай без волынки...» – «Прибирай за ним опосля. Вам бы только на чужие руки спехнуть», – еще бормотал караульщик, неловко сымая из проушины дверной брус, выдвигая из скобы железную щеколду, скидывая длинный, во все полотно, кованый крюк. «Ты и без того у нас за нахлебника. Мы головы на стене теряем, а ты штаны протираешь. Все от безделицы... Да смотри, чтобы не сбег», – хрипло засмеялся десятник, тот самый коряжистый монах, что примерялся к сапогам царева служивого. Он и сейчас, когда заволокли узника в камору, с какой-то тоскою и сожалением глянул на обувку, предупредил: «Смотри мне, безносый, чтоб ничего не утекло. Уши окорнаю...»
... Кто станет пропадину отваживать от смерти, хотя бы и в монастыре. Ежли бы другое время, а то своих увечных полна больничная полатка, и когда обитель долгое время в осаде, не то чтобы в столицу послать в тамошнюю аптеку за снадобьем, иль в немецкую слободу в Архангельский город, иль хотя бы в Холмогоры, но и за стены-то не выскочишь сорвать луговой и лесной травички. Только и помощи, что от монастырского монаха: отчитает по Псалтири, смажет маслицем уразы, спрыснет святой водицей, окурит ладанным дымом, опятнает свечным воском ино зольцы скинет из кадила в питье. Но и за то ему низкий поклон, заботнику. На одно уповают увечные страдники, поджидая смерти на каждом часу и не шибко горюя о том: «Бог по душу не пошлет, сама душа не выйдет».
... Феоктист умолил архимарита взять с собою в тюремку, а у того язык не повернулся, чтобы отказать. Родимый братец все-таки. Юрод Феодор-Мезенец, исповедник за веру, голову сложил на благое дело и был из того же гнезда. И свет от его имени невольно испроливался на сродников. Старцы сняли с Феоктиста ножные железа, видя его скорби от пут, и без долгой говори столковались на худом мире: де, ты, Феоктист, не перечь нам более вслух, не тереби братию гнусными речами, не колебай ее в своем ратном радении, а мы тебя отпускаем в гулящую, как иеромонаха Геронтия. Хошь прочь иди за стены, хоть средь сидельцев запрись в келейке, поджидая неминучего меча на свою голову, и молись за невинно убиенных северных молитвенников, вставших за Русь святую, готовых испить смертную чашу.
... Любим так и лежал на боку, склячив под живот ноги, кровца ссохлась на бороде, но уже не точилась. Лицо пожухло и посинело. Архимарит хотел перевернуть его на спину, но, разглядев набухшую желву, этот пугающий синюшно-багровый свищ с детскую головенку, только руками развел, да и раздумал. Склонился, чтобы уловить хоть бы слабое дуновение, но увы – гроб повапленный лежал на каменной скамье.
«И заблудшие по смерти находят праведную тропу, где их поджидает, вестимо, небесный терпеливый ангел, чтобы залучить к себе, – сказал Никанор и, гремя цепями кадильницы, принялся окуривать убитого. И вдруг воскликнул, осердясь: – Царишко..! Проклятый царишко! И доколь еще будешь убивать? Душа твоя в моих руках, слышь? Страшись, несчастный!»
«Царя не трогай, – тихо, но твердо осек Феоктист. – Михайлович всем нам батько, наместник Богов в нашем дому, нам ли его ослушаться? Стыдись неправедного суда, Никанор».
«Замолчи, нечестивый! Судил и судить буду. Не Бога он наместник рогатый, а сатаны прислужник. Все ты, все ты, оборка от лаптя, кочедык поганый. Плетешь строку, да все вкось да наперекосяк. На тебе братняя смерть. Мы его к свечечке истинной Божьей приклоняли ладом да уговорами, а он, сутырливый, задул ее, как с печки сверзился. ... Вместях же, Феоктист, были. Куда глядел?.. И-эх, шальная твоя голова...»
Последние слова уже относились к мертвому.
В проеме двери сутулился безносый вахтер, бывший разиновец, нашедший приюта на Соловках, и участливо кивал головою в лад речам архимарита.
Но Феоктист больше не прекословил, но странно как-то смотрел в потолок, развеся губы. Волокнистый пахучий ладанный дым свивался кольцами, сиреневым туманцем слоился под заплесневелыми низкими сводами и, несмотря на сквозняк, не утягивался в дверь.