Голос глухо просачивался, как из бездны. Исповедник Епифаний, притулясь к бревенчатой стене, был как бы за церковным покровцем, и оттого каждое слово, точащееся из земляной норы, для всякого верующего стало бы откровением... Сама мать-земля вещает? иль в небесной тверди прираспахнулась ширинка, и сейчас сам Спаситель явит лучезарный лик? Можжевеловая ключка убралась с оконной колоды, показалось улыбчивое морщиноватое лицо инока, призасыпанное древесной трухою, на лбу в потных тонких волосенках застряла пахучая стружка. Увидев Аввакума, стоявшего на коленях, Епифаний удивился: «Ты что, христовенький, так люто пригнетаешь себя? Подымайся с колен, суровый человек, как бы ног не ознобить. Будешь совсем негодящий...» – «Не подымусь, пока не простишь, батько!» —»И до вечера так простоишь?..» – «До самой могилы... Пока не простишь...»
Протопоп приподнял взгляд, и вот оно, напротив, круглое лицо старца, стоящего в земляной яме, исчерканное морщинами, как слюдяная пласть; в обметанных трахомной краснотою, творожистых полуслепых глазишках инока студенисто дрожала непролившаяся слеза... Ой, сдал батько, крепко, однако, и ты сдал; обличье серое и неживое, как житенный колоб, замешанный из ячменной мучицы с высевками и мхом. «Родной ты мой бать-ко-о, прости меня него-дя-щего!» – захотелось вскричать Аввакуму, и так вдруг стало сладко на душе от раскаяния, что и сам готов был восплакать, зареветь в три ручья.
«Это ты меня прости, – повинился Епифаний. – Мне ли урок давать тебе, истовому мученику, как на костре горети. Блоха я кусачая, от гордыни лишь вскипел даве... Но опомнился, скрутил сердце, кашки из пашенца дареного сварил горшочек и так ли хорошо поел за твое здоровье. Ел и плакал, слезами присаливая кашицу... Братец Аввакум, нам ли рядиться! Ведь мы одного путевого посошка древо, и во век нам не разделиться, не расщепиться. Сломаться? – можем, но куда годны тогда, и кто об нас обопрется? Лишь кинут в костер обломки, чтоб коченеющие руки обогреть. Ты прости меня, Аввакум, и помилуй! Мы срослися вплотную, как березовая болонь. Я бы обнял сейчас тебя, как самого дорогого человека на свете после Христа, да замок на двери. Амбарная собачка в скобе свернулась калачом и добро укарауливает меня...»
Не вставая с колен, Аввакум приполз к прорубу, и узники трижды расцеловались. У Епифания борода была мокра от слез, как половая тряпка, хоть выжимай ее.
«Хорошо ты сказал, Епифаний. Да, срослися мы, как березовая болонь, и не разодрать нас, – проскрипел Аввакум. Незаметно вытряхнул из рукава зипуна круто скатанный столбец с письмом и прошептал: – Перебели, батько, своей рукой, как охота будет».
Аввакум отодвинулся от тюремки, поклонился уже издаля, но как-то жаль было сразу покидать старца. Вот исповедался духовнику, а словно и пред матушкой-покоенкой вместе с тем повинился в строптивости своей.
«Эх, бить-то меня некому!» – вдруг вскричал с росстани протопоп.
«Ступай к дьякону, – прогнусавил щербатым языком Епифаний, – он тягость сердечную как рукой сымет».
«К Федьке, косому щенку? – никогда!» Восстало все в Аввакуме, и ноги налились свинцом, приросли к земле.
Инок будто расслышал безмолвный вопль протопопа и, все так же блаженно улыбаясь бабьим лицом, подтвердил:
«К ему, братец, к ему... Покоторовали и хватит, пора заздравную чашу пить».
Хорошо, что до распопы Лазаря не дошли такие позорные речи, наверное, почивал острожник в своей земляной норе, а то бы раскатил свой зычный бас по всей Пустозерской слободке: «Возлюби ближняго своего, а врага церкви подсади на праведный меч!»
... Время поджимало Аввакума. Поспешил он к изобке дьякона. Она уже в сизую тень ограды запала, и на этом черном кургане сидела чайка-моевка, чистила белоснежное перо. Приручил ли кусошничать, шшанок, иль по дури залетела в острожек глупая крикливая птица? Оконце было в травяном ожерелье, и на дне этой темной прорубки виделось белесое остроносое обличье Федора. Дьякон отпрянул от дыры, напугавшись решительного вида Аввакума: намедни проклял, а нынче не бить ли идет?.. Ишь ли, шляется бездельно по двору острога, как на деревенском гульбище, прикупив всю стражу, квасок с медом попивает и гусиные крылышки ест, а о вере на всю Русь крикливо хлопочет, сам себя поверстав в пророки. Глумливый любостай, Единого Господа рассек на части, да и похваляясь в той дурости, увлекает в бездну доверчивый народишко...
Дьякон горестно и недоверчиво выглядывал из хижи на волю, сосчитывая шаги супротивника, и чем ближе подступал ненавистник к изобке, тем более раскалялся острожник. Подумал: есть еретники от гордого ума, а этот – от дремучего невежества, и площадной его язык от того срамословия, что изрыгает, давно бы должен искипеть в чане со смолою. Ох, для какой причуды так долго испытывает Господь гнусливого человека? И какой еще блевотины извергнет, а ты по нужде терпи напраслину...
Аввакум подошел к тюремке, пригляделся к оконцу, обметанному травяной куделью, и вдруг повинно поклонился: