«Боже милостивый, помози грешному! – сразу вспомнил Евтюшка Бога. – За что же мне-то муки предстоят? чего худого содеял? Малой твари не ущемил, не то иное...»
В караульной прихватил зубило, кувалду и наковаленку, и пока бежал по сеням, все стенал да охал по-бабьи: «Ох-те мнечушки, и за какие грехи страсти-то эки? Ведь скрылся в обитель, чтоб жить в тихости да благости, так и здесь достали... И где ж найти покоя смиренному человеку»?
А чей-то голос, придушенный злостью, провещал: «А зачем от стрельцов из Ферапонтово бегал? К чему безумного старца слушал? Вот и получил по бачинам раскаленными батогами». – «Да как не слушать-то было? Ведь патриарх, один отец родимый на всю Русь. Его устами Господь толковал нам». – «Таракан ты запешный, возгря зеленая. Коли живешь чужим умом, то и ползи в пазье, в моховой волос, да там и сиди молчком, не выкуркивай. Авось пронесет».
Евтюшка с порога закричал просительно, с мольбою, но и грозной настойчивостью:
«Беги, Медвежья Смерть... Твой час настал!»
А куда бежать, подскажите, милостивые? И зачем, с какою умысленной каверзой приперся соглядатай? Не умерщвлять ли вздумали, пока все спят?..
Любим всю ночь точил стену, как мышь, нынче расшатал камень и почти вынул его, да снова этот варнак привелся не ко времени. Невольник устал рыться вприклонку в духоте и темени, снова рассадил пальцы, содрал старые мозоли, и сейчас узник не только не мог бежать куда-то сломя голову, но даже растянуть толком онемевшие ноги; в горбу тосковало и тяжело, мокротно ворочалось, будто туда наклали мелких дресвяных каменьев и они, разыгравшись, перетирали друг друга.
«Что ты мне спать-то не даешь, проклятый вор? – для виду возмутился Любим. – Что ты, хорек вонючий, все крутишься возле да выглядываешь? А ну кыш, емеля, поди отсюдова!»
«Да ты послушай, садова голова. Колокола-то наяривают: убегай по-ку-да живы... Убе-жа-ли, убе-жа-ли... Хер вам, хер вам... куда денешься? Остров льдами заставлен, – безумолчно причитывал Евтюшка, примеряясь зубилом к ручным и ножным полотенцам, да в тесной норе несподручно было расковывать. Потянул Любима за цепь, вынудил вылезти в сени. – Стрельцы в крепости. С минуты здесь будут. И кто пособил? Какая тварь привела? Эту гниду своима бы руками, прости Господи. Ты слышь, служивый, помоги мне. Я тебе худа не делывал, ты от меня проказы не видал. Я за тобой, как за сыном родным, приглядывал да прижаливал. Иль забыл?»
Колокола звонили тревожно, безумолчно, глухо проникая в дальний угол тюрьмы. Кровавя лодыжки и запястья, сторож расклепал цепи. Любим с оханьем и стоном разогнулся, опершись о стену, постоял в раздумье, хотел брести на волю.
«Меня-то забыл, – всполошился Евтюшка. – Брось вон цепи в колидоре да запри меня. Спросят, скажи-де за правду он пострадал, за царя-батюшку...»
Любим медлил, раздумывая.
«Я ведь знал, что ты нору роешь, а по начальству не сказывал».
Евтюшка уже втянулся в камору, скорчился на примосте, сунул руку под ворох тряпья, нащупал в стене проедины, понимающе подмигнул.
«Из беглых стрельцов? – спросил Любим. Евтюшка кивнул. – Вижу, что серьга в ухе была. Все одно никуда не деться, сыщут по розыску».
«Когда то еще будет. Мне бы в первые дни перемочь. Воевода сейчас дюже злой, только сабля свистит... Да ты поди, сам-то глянь, что деется. Потешь руку за долгие муки. Ступай, служивый, не тяни».
Евтюшка кинул служивому истерзанный кафтанишко, уже многажды латанный. Любим нехотя, с сомнением, чувствуя непонятную каверзу, заложил дверь на запоры. Он уступил обжитую изобку чужому насельщику и сейчас вдруг пожалел свою камору и те, изъеденные страданиями долгие дни и ночи, заполненные думами о сладкой воле. А сейчас вот она, за дверью, желанная свобода: там баня, свежая рубаха, сытная ества, чара вина, возвращение в Москву, хлопоты по забытому поместью, государева служба... Но что же неволит тебя, служивый? что вяжет ноги? Отчего медлишь ты в протухшей старинной клети, откуда обычно выносят ногами вперед?
Любим с сожалением оглянулся на узилище и потащился из тюрьмы.
На монастырском дворе было серо, сумерчно; пурга перестала, последний хлопьистый редкий снег печально падал к земле. Раздался выстрел, колокол захлебнулся, из проема звонницы вывалился монах, хлопнулся на крышу собора и остался на скате, свернувшись клубком. По двору бегали стрельцы, заскакивали в кельи, кого-то тащили за волосы на площадь, пинали в боки, иных же из братии, кого застали с оружием, вели на стены, приспускали за ноги вниз головою и, потешась, сбрасывали во двор. И только у паперти, ведущей в трапезную, еще колготился народишко, стрельцы лениво теснили бердышами последних мятежников, прижимали к стене, закрывали вход в трапезную, где стояли у воров мелкие медные пушки и ручницы.