– Ты шерсть-то бы под носом сняла, – вдруг хихикнула Евдокия, опустилась на колени у коника, приклонила голову к сестре на грудь. – Решат, что на скамье мужик лежит. Придут, искать тебя станут.
– Эх, дитя ты еще, дитя неразумное, хоть и наплодила полную лавку детишек. Чего ликовствуешь, не испив чаши? Нам и нужно сейчас за мужика стать, чтобы слишком не чинились с нами, а сразу принялись щипать, как куроптей. Скажут, с бабы какой спрос? Бабу-то маленько прижаливать учнут. А мы с тобой Христовы воины. К зверям-то коли вкинут – ты смейся; в пещь огняную всадят – а ты и там веселися.
Федосья замолчала, словно бы кто ее попридернул за язык: де, чего мелешь понапрасну, боярыня? Знает ли кто грядущую судьбу, по каким еще жаровням придется ступать босыми плюснами... Боже, дай крепости.
И сестра, почуяв тревогу, смирилась, смежила глаза, но длинные ресницы ее трепетали, как крылья пушистого ночного мотылька-крестовика. Евдокия чуть присдвинула повойник, освободила маленькое розовое ушко, ловила каждый бряк и гряк с улицы.
Нет хуже, чем ждать и догонять...
Шел второй час ночи; обычно стража приезжает за ослушником впотемни.
Федосья не слухом, но сердцем услышала, как отворились въездные ворота, на окна упали отсветы многих фонарей. В груди, как ни ждала этой минуты, все всполошилось; отодвинув сестру, боярыня затравленно вскочила. Первым намерением было бежать сломя голову в подмосковные вотчинки, иль в Заволжье к старцам, иль в нижегородские земли, где их вековые владенья, и скрыться на крестьянском гумне иль в лешей охотничьей хиже. Так ведь и там скрадут, как зверя, гонными собаками.
– Матушка-сестрица, не бойся – с нами Христос! – вдруг повторила Евдокия, заметив смятение сестры. Задетая прозорливостью Евдокии, удивилась боярыня, встала на молитву. Положили пред образом Богородицы Феодоровской начало, попросили благословения одна у другой. И все еще никто не шел, но так же суетилось по стеклам отражение пламени, словно бы внизу во дворе разложили на ветру большой костер. Показалось даже, что никто и не придет, что всё придумки тревожного ума. Какое дело государю до боярыни Морозовой, что затворилась в своем кугу, живет по своему уму, никому не мешая, лишь молится истинному Богу. И впервые за три последних года Федосья решилась и отчего-то повалилась на кровать, посунув высоко под голову подушки, глубоко утонула в пуховых постелях, пылающей щекой слыша прохладу тонких батистовых наволок. Она закрыла глаза и поплыла под тафтяным прозрачным парусом. Евдокия же удалилась в чулан, где прежде спала наставница Меланья, и легла на ее постель.
Федосья прислушалась и в этой тишине уловила, что хоромы расслоены множеством бестолковых рассыпчатых шумов, будто кого-то толкли или волокли куда-то за ноги, сосчитывая головою ступени; кто-то охал и вздыхал, кто-то молился и пел стихиры пред казнью, как первые христиане, из теснин дома через многие галдареи, переходы, чуланы и повалуши, клети и подклетья, как с огромного судилища нового Пилата, доносились стоны, и плачи, и угрозливые вскрики; неведомая спира грузно подымалась по лестнице, гремя оружьем, расставливала везде свою сторожу, оттесняла в один скоп многую морозовскую челядь. Но никто из ближних людей не воспротивился злу, не встал в защиту хозяйки-матушки. И тут вновь поняла Федосья Прокопьевна, что не этой бездушной силы, не юз и темнички, не смерти боится она до сердечной сумятицы, но будущих терзаний ее живого болезного тела; она так явственно представила, как встряхивают на дыбе ее голое тело, с хрустом в плечах выворачивая руки, как протягивают кнутом, вырывая ошметья мяса и расплескивая по полу кровяной морс, как палач запаливает жаровню под ступнями, вороша кочережкой золотистое уголье, а после прижигает на лбу раскаленное клеймо: «блудня»... Даже запах паленой плоти учуяла боярыня и невольно простонала протяжливо от неминучих страстей. Но ни разу в это короткое время не мелькнула совратительная мысль: де, повинися пред царя, поклонись послам, и они тут же исчезнут, истухнут, как полдневные белесые моли...