Ладони его мокры, проволока вырывается: он обматывает руку полотенцем гыгена. Про женщину он забыл, – она в ужасе визжит в углу. Он оборачивается, видит непомерно большой рот и на острых коленях грязный кусок цветистого платья. Он грозит ей ножом. Рукой, завернутой в полотенце, трогает ее губы и отскакивает к Будде. Рот ее под полотенцем такой же неуловимый, как проволока. Она смолкает – за свою жизнь она научилась понимать приказания.
Меньше кулака получается плохо свернутый клубок золотой проволоки. Он в углу топором откалывает доску обшивки, всовывает туда проволоку и вновь забивает гвозди. Ножом соскребает с полу искорки золота, их совсем мало, можно пересчитать, но сыплет их в карман брюк.
Женщина скажет о случившемся Дава-Дорчжи, и, продавая проволоку, гыген не будет уже скрывать от Виталия Витальевича пищу и молоко.
Между пальцами сильно болит оттянутая проволокой кожа. Зачем же он трудился? И Дава-Дорчжи может сделать то же самое, к тому же он моложе и опытнее во всяких работах. Напрасно.
Но Виталию Витальевичу приятно чувствовать себя утомленным. Притом, по понятию язычника, он свершил святотатство, едва ли Дава-Дорчжи решился бы сделать такое…
…Дава-Дорчжи возвращается поздно: поезд стоит на разъезде и деревня далеко в степи. Он приноси! полкалача и доску, сорванную с забора. И с радостью Виталий Витальевич думает, что другую половину калача гыген съел дорогой. Половина делится натрое Женщина молча наливает чай.
Сердце у Виталия Витальевича бьется неспокойно, и он ждет, как гыген откинет раскалываемую доску и вскрикнет. Но женщина молчит. Он съедает свою часть калача.
– Чай пустой пить будете? – говорит Дава-Дорчжи.
Профессор виновато гладит кистью руки колено.
– Мне сильно хочется есть.
– Дело ваше.
Гыген роняет на пол оторвавшуюся от гимнастерки пуговицу. Он берет лучину. Смолистая щепа загорается сразу; чтоб продолжить ее горение, он подымает ее выше над головой. Ищет на полу пуговицу. Смола капает ему на рукав, он выпрямляется.
В Будде горят сотни лучин, брови у него мягкие и круглые.
Дава-Дорчжи вдруг вскрикивает:
– А-а-а…
Он сует другую лучину в печь и, треща искрами, подбегает к статуе. Хватает пальцами лицо Будды. Надергивает шапку и вместе с горящими лучинами выпрыгивает из вагона.
– Ага! – несется из пухлых, синих и розовых снегов.
…Вечер вязнет на твердых ветках берез. Темно-синие березы, и в них черным звоном звонит колокол проходившему поезду…
Виталий Витальевич ждет. Он застегнулся, повязал туго шею. Он готов к допросам и аресту. Всегда устраивается не так, как думаешь. Если Дава-Дорчжи нашел нужным доносить на него, как на вора, то стоит ли умалчивать об его офицерском звании? Если расстреляют, то пусть расстреливают обоих.
Внезапно Виталий Витальевич ощущает благодарность к женщине Цин-Джун-Чан – она смолчала и скажет о проволоке при допросе. Он берет ее вялую Руку и жмет. Она улыбается: у ней совсем молодое лицо и тоненькие круглые брови. Она слегка коротенькими мягкими пальцами касается его лба и говорит:
– Ляр-ин!…
«Это, наверное, значит люблю или что-нибудь в этом роде», – думает профессор.
Он ждет, когда сильно заскрипит снег: люди, ловящие других, ходят тяжело и быстро. Сильно ноют плечи, и зябнут руки. «Так он и не выменял варежек».
Долго спустя Дава-Дорчжи приводит трех мужиков. Один из них, рыжебородый, в овчинном бешмете со сборками, тычет пальцем на статую и говорит другому:
– Этот?
У спрашиваемого детское розовое лицо и совсем мужской хриплый голос:
– Много работы, дяденька…
Они ходят вокруг Будды, стучат пальцами и хвалят хорошую медь. Дава-Дорчжи проводит рукой по лицу Будды, по складкам его одежды и внезапно отскакивает. Губы у него скрючены, он брызжет слюной в уши профессора, толкает его кулаками в печень:
– Ободрали, сволочи, всю проволоку дочиста… теперь я понимаю, почему они ушли от меня!…
– Кто?
– Солдаты… кто!… они постоянно выпроваживали меня из вагона, а сами ящик разбили и проволоку выдрали… Вы-то, вы-то чего смотрели…
– Мне! Мне! Мне?
– Вам! Вам!… вы же сопровождаете, вы тоже ответите, здесь на триста рублей золотом!… Я-то подумал: почему так ящик легко раскололся?… Попадись теперь они мне, я…
Он замахнулся кулаком и, обернувшись к крестьянам, крикнул:
– Беретесь, что ли?
Рыжебородый мужик снял шапку. Лысина у него была тоже рыжая и широкий веселый нос в веснушках. Профессор улыбнулся ему. Мужик посмотрел на него и, улыбнувшись, протянул руку:
– Здорово живете, давно в дороге-то? Дава-Дорчжи прервал нетерпеливо:
– Ну, беретесь?!
Мужики осторожно переглянулись, и рыжий ответил тихонько:
– Поди, так и на золотой не наскребешь. Ты как, Митьша, полагаешь?
Митьша в вязаном спортсменском шлеме и дырявом полушубке ответил уклончиво:
– Бог его знат… главное – не русская штука… и слышать не приходилось. Из китайцев ен, што ли, статуй-то?
Рыжий мужик решительно надернул рукавицы.
– По работе и заплатим, мы тоже не живоглоты… сколько наскребем, столько и получите… еще влезешь с таким золотом, – нонче ведь, раз-раз, да и к стенке!
Дава-Дорчжи вяло оперся о печку.